Книга "Летучие собаки" из жанра Военная проза - Скачать бесплатно, читать онлайн. Книга летучие собаки


Читать онлайн книгу « Летучие собаки» бесплатно — Страница 1

Марсель Байер

Летучие собаки

Я слышу сладкие голоса,

дороже которых нет ничего на свете.

Какое сокровище, какое достояние!

Сохрани мне его, Господи!

I

Тишину предрассветных сумерек нарушает голос:

— Первым делом установка указателей. Все за работу вбиваем столбы, земля рыхлая. Поглубже, указатели не должны шататься.

Над стадионом эхом разносятся приказы шарфюрера. По его знаку из толпы выходит группа юношей с нарукавными повязками и берется за работу. Свежестриженные, даже за ушами вон как блестит кожа. Затылки выбриты небрежно. Халтура. Обкорнать бы по всем статьям, тогда другое дело. Плохо нынче обрабатывают щенков.

— Теперь сколотите мостки для инвалидных колясок. Калек подвезут и оставят возле первых рядов. Если дождь зарядит сильнее, чтоб ни один не увяз колесами в грязи.

Остальные, вытянувшись по стойке смирно, слушают приказы — изможденные призраки, в такую промозглую погоду даже не дрожат, внимают каждому слову, ловят каждое движение командира в промокшей коричневой форме:

— Шесть человек к тачкам с мелом. Линии проводить вдоль дорожки. Там будут стоять собаки-поводыри. Расстояние между линиями — шестьдесят сантиметров. Ширина плеч плюс собака. И смотрите, чтоб точно, как в аптеке!

Война. Голос разносится в темноте до самой галерки. Акустика здесь необычная. Только на трибуне оратора требуется установить шесть микрофонов: четыре — для громкоговорителей, обращенных на все стороны света. Еще один — для специальных частот. Во время выступления, чтобы добиться определенных эффектов в голосоведении, этот микрофон нужно будет постоянно регулировать. Шестой подключается к маленькому динамику под трибуной, вот здесь, и служит оратору для контроля громкости и прочего.

Разместив дополнительные микрофоны по кругу радиусом один метр, получим надлежащее качество звучания. Установить их — настоящее искусство. Все надо спрятать в цветочных гирляндах и прикрыть флажками, публика не должна их разглядеть. Даже почетный караул и члены партии за спиной выступающего не должны их видеть. Где же тут, на стадионе, акустические ямы? Как побегут звуковые волны, на какие препятствия налетят не попавшие в цель слова? Вернувшись, они бумерангом неожиданно поразят оратора. Верны ли наши расчеты, никто пока не знает. На схеме лишь приблизительно обозначены некоторые темные ареалы.

Для хорошей акустики особенно важен микрофон, подвешенный наверху к партийной эмблеме: звук, идущий от оратора в небо, не должен затеряться.

Ночь давно кончилась, но на улице по-прежнему темно. С громадной свастики прямо надо мной падают набухшие капли дождя. Одна бьет в лицо. Рассеянный свет.

Внизу идет инструктаж дружинников:

— Доставляем на место инвалидов с ампутированными конечностями. Быстро пересекаем поле. Останавливаемся на разметке. Во время перебежек — предельная собранность. Предупреждаю: никаких столкновений.

Вот уже пускаются рысью первые мальчики из гитлерюгенда. В нависшем над стадионом тумане их почти не разглядеть: бегут, толкая перед собой пустые инвалидные коляски. До обеда нужно несколько раз прогнать парад от начала до конца, чтобы встреча инвалидов мировой войны и непригодных к службе прошла без заминок. Публику во время репетиций заменяют расставленные вдоль сцены стулья. На мокрых деревянных подмостках кого-то уже занесло, парень прямо с коляской падает на ограждения. Тут же крик:

— Чертов идиот! Если после обеда учудишь что-нибудь подобное, пеняй на себя. Одна промашка — и будет объявлено штрафное построение. Теперь еще раз, сначала! Все без исключения. Назад, в катакомбы! Потом на исходные позиции, живо!

Как же шарфюрер издевается над парнями! А эти дети — в такую рань, ведь еще не рассвело, — не смея даже пикнуть, терпят его визгливый голос. Неужто они так покорны и готовы, стиснув зубы, сносить любые оскорбления и этот хулиганский тон лишь потому, что он прочит: движение, в котором они участвуют, сделает из них настоящих мужчин? Неужели и правда верят, что со временем в их молодых глотках будут рождаться такие же интонации?

Взгляд задерживается на перепуганном мальчике, который украдкой потирает замерзшие руки. Поднимаю намокший воротник пальто, он касается горла — холодно, даже мурашки бегут по телу. Пальцы просто ледяные, безнадежно закоченели и не в состоянии держать сигарету. Появляются мужчины с мотками кабеля и начинают прокладывать между расступающимися парнями дорогу к сцене. Но прежде чем здесь, наверху, установят проводку, кто-нибудь должен переговорить с начальником отряда декорирования: из запланированной композиции с дубовыми ветками ничего не выйдет, так как ими решено забросать землю. Кабели тщательно приклеиваются и через дырки в полу трибун проводятся вниз. После выступления оратор пожелает сойти к слушателям, и ничто не должно мешаться у него под ногами.

Уже устанавливают свет. До нас, акустиков, дело дойдет в последнюю очередь. Шарфюрер начинает нервничать — вывести слепых сложнее, чем казалось; гитлерюгендовцам с колясками приходится попотеть:

— Тормоз на себя! Инвалиды-колясочники, на месте стой! Потом собаки со слепыми. Держаться белой разметки. Палки под мышкой. Вот встанут по местам, тогда пусть тычут в землю сколько влезет.

Сюда и впрямь навезли слепых, чтобы провести репетицию. Одни шарахаются от овчарок, другие путаются в поводке, того и гляди кто-нибудь шлепнется в грязь. Молодые псы сбиваются с пути или в растерянности топчутся на месте. Шарфюрер на грани паники — слышно по голосу — нападает на мальчиков:

— Проводите! Проводите! Скорее проводите разметку для собак, жирнее, чертите двойные, тройные линии! Иначе собаки их не увидят.

Один из слепцов замирает перед прожектором и греется в теплых лучах. Его пес-поводырь натянул поводок. Но человек словно врос в землю. В очках из дымчатого стекла отражается яркий свет. И рикошетом бьет мне прямо в глаза.

— Каждая собака знает свое место. Поставили коляски! Так! Теперь кругом марш! Да не сюда, не топчитесь за спинами у слепых. Теперь уходим, пошли назад, сначала — последние ряды. И дальше по порядку.

Слепым ветеранам надлежит приветствовать оратора вольно, псы будут только картину портить. Долой всякий признак немощи, фотографии в прессе должны являть демонстрацию силы и готовности к борьбе. Наконец что-то выстраивается. Вот уже неделю каждый божий день слепых битый час учат приветствовать вождя и народ. Но по-прежнему жуть берет, когда их правые руки взлетают вверх: у одних зависают параллельно земле, другие тычут рукой в небо. А у третьих рука вообще куда-то вбок ушла и торчит перед носом соседа. Голос шарфюрера окреп, команды следуют без передышки:

— Поднять! Опустить! Поднять! Опустить!

Мальчики из гитлерюгенда стоят на коленях и направляют руки слепых, стараясь выстроить единый фронт. Техник докладывает:

— Громкоговорители установлены, кабели подсоединены, можно подключать микрофоны.

Сверху знак: есть напряжение. Кто проверит звук? Только не я, ни за какие коврижки. Но шарфюрер вдруг отменяет пробу звука:

— Теперь построим глухонемых, в самом конце. Не могут приветствовать фюрера ликующими криками — значит, их место сзади.

Растерянные взгляды гитлерюгендовцев. Видно даже, как двое шепчутся. Появляются глухонемые. Или мужчины, чеканным шагом ступившие на беговую дорожку, вполне нормальны? Вдруг офицер ошибся? Может, это почетные гости? Нет, наверное, всё правильно и это делегация непригодных к службе. Какое зрелище в предрассветных сумерках: таинственный язык жестов, причудливая форма, до смешного тщательно накрахмаленная и выглаженная; жемчужины дождя катятся по фракам. Немыслимые наряды, все одно — никому из них не стать солдатом вермахта.

И что теперь, что нам, акустикам, делать с глухонемыми? Вечером они не смогут следить за ходом торжественной речи. Но гигантская озвучивающая установка заставит их тела содрогаться: невозможно воздействовать на слух — не беда, уж мы до них доберемся, до самых внутренностей.

Подрегулируем аппаратуру: пусть высокие частоты ударят по мозгам, низкие — в живот. Туда, в черные глубины подчревной области, должна проникнуть вибрация звуковых волн.

На стадионе появились эсэсовцы, они контролируют ход подготовки. Их черная форма, похоже, наводит на молодежь страх, мальчики переглядываются, но не так, как в ожидании глухонемых. Кожаные сапоги, накидки от дождя и почти неразличимые под козырьками фуражек лица. К счастью, шарфюрер успел построить своих инвалидов. Все на исходных позициях. Тихо позвякивают медали. Начинается репетиция со всей техникой; поднявшись на трибуну, шарфюрер произносит в микрофон несколько слов. Как же он ревет, как остервенело подражает фюреру, перегружая аппаратуру! И в первую очередь собственный голос.

Разве ему неизвестно, что после крика, после произнесенной громким голосом речи на связках образуются маленькие рубцы? Неужто ничего не знают об этом люди, так жестоко надрывающие свои голоса, так беспечно обращающиеся с органами речи? Наши перегруженные связки помнят все наши эмоциональные вспышки, достаточно одной, чтобы до конца жизни голос остался меченым. Повреждения не исчезают, и со временем их становится все больше.

Стадион трясется. Тело съеживается. Скорее даже не съеживается, а превращается в застывшую, спрессованную под давлением звука массу. Закрывать уши руками строжайше запрещено.

Да это и вряд ли поможет: оглушительный гром пробирает до костей. Потоки воздуха обрушиваются с неимоверной мощью. А на поле замерла, точно во власти колдовства, жалкая кучка статистов.

Как только сила звука уменьшается, глухонемые вместе со всеми вскидывают правую руку и открывают рот. Достигается гармоничность общей картины. Но если из первых рядов летит громогласное «зиг хайль», то сзади доносится только беспомощное мычание. Затем один из эсэсовцев, взяв на себя роль оратора, который будет выступать здесь вечером, обходит строй слепых. Мертвые глаза и руки, устремленные в пустоту откуда одну из них выхватывают и одобрительно трясут. В ту же секунду военный духовой оркестр начинает играть марш.

Дело сделано. Направляюсь к выходу, где толпой в стороне от остальных бродят глухонемые. Они устало переминаются с ноги на ногу, курят и болтают на своем языке; наступает рассвет. Руки глухонемых, словно крылья летучих собак, размечают границу дня и ночи.

Два пальца ложатся на губы и потом мгновенно взлетают в небо: что означает такая стремительность — желание говорить с жаром? Или повысить голос? Как тогда выглядит тихое, осторожное замечание? Вон мужчина опустил голову и затрясся — может, и в этом есть какой-нибудь знак для других? А если его знаков не замечают? Ведь и у глухонемых в такое студеное утро зуб на зуб не попадает. Даже дрожь красноречива, однако она не может заменить звуки речи.

Да… Этих непросто раскусить. С безногими сразу все ясно. Слепых тоже видно за версту: палки, осторожная поступь и темные очки, которые иногда снимают, чтобы почесать переносицу или вытереть с век пот, а за очками — пустой взгляд или пустые глазницы. Но распознать глухонемого не так-то легко. Даже если человек, к которому обращаются, ничего не отвечает, заключать, что он глухонемой, преждевременно: может, не расслышал или просто молчалив по природе.

Присутствующие здесь и безмолвствующие: по какой причине еще до рождения они лишились голоса? Никогда никому не внимавшие: что у них внутри? Что там, у них внутри, отзывается, если они не слышат звуков, если даже представить себе не в силах, что значит слышать? Их внутренний мир — доступен ли он нашему пониманию, или там на протяжении всей жизни царит пустота? О глухонемых ничего не известно, да и как обладателю голоса проникнуть в их мир? При всем том между собой им нужно многое обсудить, они даже не замечают, как я прохожу мимо, перебивают друг друга жестами, и руки в порыве высказаться уже не поспевают за мыслями.

Я человек, о котором нечего сказать. Я ничего не слышу, сколько бы ни обращал свой слух внутрь, — только глухое эхо пустоты где-то внизу кажется в животе, нервную дрожь, урчание внутренностей. Нет, это совсем не означает, что я человек невпечатлительный, что чувства мои притупились, что я не желаю ничего вокруг видеть и слышать; напротив, я очень бдителен, даже сверхбдителен и чуток: в любое время дня и ночи я, как мой пес, подмечаю малейшие изменения света и звука; да, пожалуй, я чересчур бдителен и в ярой погоне за новым не в силах ничего удержать. Я вроде небольшой белой ленточки, которая приклеивается в начале магнитофонной пленки: на ней не записать даже самый ничтожный звук, хоть ты из кожи лезь.

У меня образцовый пес. Коко не просто спутник: почуяв мое приближение, он начинает проявлять беспокойство; калитка внизу еще не открылась, а ему уже известно, кто пришел, он знает шарканье моих подошв по стертым ступеням, знает точно, как скрипят перила, когда за них берусь я, тычется мордой в щель под входной дверью и, предвкушая появление хозяина, скребет лапами по ручке, дверь открывается, и — уши торчком — он прыгает на меня. Только тогда пес слышит свое имя. В глубоком акустическом тылу важно научиться именно этому: научиться улавливать колебания воздуха за секунду до того, как слетает с уст первое слово.

Отрыжка. Совсем рядом кто-то рыгнул. И волосы у меня на затылке поднялись дыбом, еще до того как стал ясен характер звука. В окнах трамвая высматриваю подходящее отражение: скорее всего вот этот мужчина в летах. И действительно, позади меня размытая физиономия, уткнувшаяся носом в газету, словно ничего не случилось. А ведь этот тип громко рыгнул, и все наверняка это заметили. Если такое повторится, придется искать свободное место в передней части вагона. Есть люди, которым нравится изводить окружающих подобным способом. Стереть. Голоса этих тварей надо стирать.

К себе самому я отношусь как к глухонемому: тут просто-напросто нечего слышать. Однако ни жестов, ни мимики я тоже не понимаю. На исходе третьего десятка моя восковая матрица по-прежнему гладкая, без каких-либо знаков, в то время как на других давным-давно оставлено бесчисленное множество следов и совсем скоро от частого проигрывания на них появятся царапины или трещинки. Ничем не примечательное прошлое, со мной никогда ничего не случалось, в моей памяти нет ничего такого, о чем можно было бы рассказать. Все исчерпывается скупыми эпизодами, более напоминающими цветовые пятна. Нет, и того меньше: черно-серое мерцание в полумраке, несколько мгновений на границе дня и ночи.

Однажды зимой, рано утром, когда мы всем классом еще в темноте приступили к ненавистным физическим упражнениям, под потолком спортзала послышался странный шорох. Учитель включил свет, и мы увидели, что наверху бьется что-то черное. «Летучая мышь», — сказал один из нас. Наверное, искала укромное местечко для зимней спячки и в отчаянии залетела сюда, а теперь ее вспугнула сначала ватага горластых мальчишек, затем — поток света. Мои сотоварищи продолжали галдеть, я же затаился, надеясь, что встревоженный зверек успокоится, — как будто молчание одного могло стать более значимым, чем шум всех остальных. Я даже почти поверил, что физкультуру теперь обязательно отменят до самой весны и летучая мышь сможет спокойно спать. Но в бедное животное прицельно полетели первые башмаки, у кого-то оказался в руках мяч, и он протянул его самому меткому в классе. Тот изо всей силы зашвырнул его вверх и чуть не попал. Хлопок от удара потонул в воплях азарта, мальчишка целился снова и снова, и снова и снова находился желающий подать улетевший мяч. Летучая мышь металась из угла в угол. Только окрик учителя, призвавшего к порядку, положил этому конец, и занятия продолжились.

Дрожащее тельце с беспомощно трепыхавшимися крылышками все утро не выходило у меня из головы; образ черного существа крепко цеплялся за сетчатку глаза, мне не удавалось вместо беспокойного кружения вообразить захватывающий свободный полет летучих собак, знакомый мне по вкладышам из сигаретных пачек, — эти картинки я собирал и хранил в специальном альбоме. Дома я легко отыскал нужную страницу, засаленную, с загнутыми углами; на картинке — африканский пейзаж: обглоданное дерево чернеет на фоне пылающего заката, а на дереве — гроздья черных летучих собак, висящих вниз головой. Несколько зверьков кружат в воздухе; ведомые ароматом цветущих ночью растений, они готовы направиться к своему лакомому дереву. Ночные животные. Ночь. Увертюра мира, в котором нет места боевому кличу и физическим упражнениям: явись сюда, темная ночь, укрой меня своей сенью.

Я выжат как лимон и к тому же охрип, хотя в течение этого бесконечного утра перекинулся с товарищами лишь парой слов. В ближайшие дни предстоит внутренняя служба, обычная рутина — выполняй свои обязанности, и дело с концом. Но вот, к примеру, моему соседу такое больше по нутру чем работать на выезде. Вообще не понимаю, чего ради он полез в акустику — бесчисленные ведомости мог бы составлять и в любой другой конторе. Кого интересует, отвечают ли норме показатели установленной сегодня утром аппаратуры или в них обнаружены какие-то незначительные отклонения? Но тупая проверка нравится моему коллеге: совпадут ли результаты, полученные лабораторным путем, с теми, что достигнуты в реальных условиях? К звуку как таковому он, похоже, вовсе равнодушен, и, мне кажется, зарываясь с головой в бумаги, он хочет схорониться от шумного мира, с которым волей-неволей приходится иметь дело в лаборатории или на улице. На сегодня с работой покончено. Парад назначен на вторую половину дня, значит, технические показатели будут известны только к ночи, не раньше.

Утренний туман рассеялся, но в комнате светлее не стало. Маленькое окошко и балконная дверь настежь, холодный, тяжелый воздух, щебетание птиц. Передо мной письменный стол, заваленный бумагами, карандашами и книгами — покрытое пылью хозяйство, я лишь изредка беру эти вещи в руки. Но посреди беспорядка расчищено место, здесь размещается проигрыватель, как раз на расстоянии вытянутой руки, чтобы менять пластинки, не вставая. Одинокое чистое пятно: пыль смертоносна, убивает любой звук. Правда, сейчас все равно ничего не послушать, с некоторых пор я не притрагиваюсь к пластинкам, они лежат в коробке, в пожелтевших бумажных конвертах, а проигрыватель стоит на полу, развинченный и разобранный, с вывернутыми наружу внутренностями. Где-то сбой, но где именно — в ременной передаче или в моторчике?

Рубцы на голосовых связках есть у всех. Они образуются в течение жизни, каждый произнесенный человеком звук, начиная с первого крика младенца, оставляет на них след. Кашель, визг и хрипение все больше и больше обезображивают связки нарывами, наростами или трещинами. А нам и невдомек — мы-то ничего не видим. Иное дело — обнаруженные язвочки на языке или подозрительное покраснение горла. Однако симптомы перенапряжения связок знакомы каждому, хотя бы понаслышке: так называемые вокальные узелки, полипы, фистула. Голос… Как бережно следует с ним обращаться! По большому счету лучше вообще молчать.

Здоровые органы — большая редкость, или лучше сказать: органы, покрытые тонкой, нежной пленочкой. Не случайно суждение о том, что мистическое нечто, называемое душой, кроется именно в голосе. Сотворенное дыхание, легкое дуновение — так рождается человек. Рубцы на связках являют собой перечень роковых мгновений, акустических бурь, но также молчания. Вот бы нащупать их пальцем, эти дорожки, укромные местечки и развилки. Там, во мраке гортани, история твоей жизни, расшифровать которую ты не в силах. Ты только инстинктивно чувствуешь ее неуловимое присутствие: во рту вдруг все пересыхает, горло сжимается, ни с того ни с сего начинается удушье, а из легких сочится только мертвая тишина.

Стою в очереди за запасной деталью для проигрывателя; по спине пробегают мурашки — с чего бы это? И тут в магазин электротоваров вваливается молодая дамочка, чей громкий монолог доносился еще с улицы. Сбивчивая речь резко обрывается, женщина гортанным голосом обращается к оторопевшим покупателям и, впиваясь в каждого глазами, сокрушается, что целых три недели ей пришлось ждать, когда починят радиоприемник. Что же такого отталкивающего в этих звуках, почему даже собственный голос кажется мне отвратительным? Да, прежде всего мой собственный… Не знаю. Смущенно разглядываю эту полоумную. Никто не обращает на нее внимания, а она распаляется все больше и больше: хочу, наконец, снова услышать Хайнца Рюмана. Вот чьи песни надо крутить целыми днями, а не передавать победные марши и прочий вздор!

В довершение всего дамочка хрипло затягивает какой-то шлягер, после нескольких куплетов ее голос вздрагивает, дает петуха, срывается, и певица начинает сначала. Утихомирить ее никто не решается, похоже, никто даже не замечает, как жуткий голос разъедает каждую клеточку тела. Неужели я единственный, на кого действуют эти душераздирающие звуки? Звуки, которые колотят по вискам и заставляют трещать по швам череп. Кажется, будто настала непроглядная ночь и вот-вот грянет воздушная тревога, посыплются градом бомбы, и только я не сплю. И никакого надежного укрытия. Теперь женщина принимается за пожилого господина и шипит ему в лицо, мол, только что столкнулась с Санта-Клаусом, они договорились и скоро увидятся снова. А часто ли ты встречаешь Санта-Клауса?

Пожилой господин и бровью не повел. Я бы на его месте не выдержал, ведь это налет чистой воды, а сегодня утром меня уже угораздило попасть «под обстрел» рыгающего мужика в трамвае. Возле самого уха вдруг разливается пенящийся и сметающий все на своем пути поток слов: пора бы домой, плюшевый медвежонок совсем один, ждет овса и соломы.

Вот так, ничего не подозревая, внезапно оказываешься на самом настоящем акустическом фронте. Стереть. Всё стереть.

Причины моей глубокой неприязни к надрывным, грубым голосам совершенно необъяснимы. Равно как необъяснимы те или иные пристрастия. Почему именно вечером, в темноте или в предзакатных сумерках, когда свет в квартире выключен, а я сижу перед проигрывателем и держу в руках черную шеллачную пластинку, почему именно в этот момент меня охватывает беспредельное спокойствие? У каждого диска на так называемом зеркале, там, где заканчивается звуковая дорожка, возле этикетки есть гравировка, сделанная чужой рукой: как правило, это технические данные, серийный номер и обозначение стороны, но иногда здесь попадаются и загадочные краткие послания, оставленные создателем матрицы.

Первая сторона. Пластинка приходит в движение, аппарат снова работает. Еще немного, и я бы не вынес этой тишины в квартире. Опускаю рычаг звукоснимателя, раздается потрескивание, и только потом начинается воспроизведение. Чуть погодя вступает баритон. Как он вибрирует, как ворсует воздух! Для меня навсегда останется загадкой, откуда у законсервированного голоса такая мощь, способная взять за живое. Простым дрожанием чужих связок. Коко сидит рядом, и мы оба, затаив дыхание, слушаем.

На сверкающем черном шеллаке остается след, болезненное прикосновение, игла скользит по пластинке и с каждым новым витком незаметно пожирает дорожки, а сама, проникая все глубже и глубже, приобщается к тайне происхождения звука. При каждом проигрывании диск утрачивает крохотные частицы шеллака, то есть густой массы, состояний из смолы, сажи и особого вещества, наподобие воска, выделяемого цикадами. Это удивительное вещество, источаемое живыми существами, спрессовано, дабы облечь в материю звуки, голос — удивительную субстанцию, испускаемую человеком, субстанцию, которая является признаком человеческой жизни, если на то пошло.

И непременно чернота — ложащаяся на всё чернота: ночь и копоть, только тогда звук покорится. В отличие от письма или живописи, где после наложения краски белый грунт остается целым и невредимым, звукозапись осуществляется только при условии повреждения чистой поверхности: игла выцарапывает звуки из пластинки, словно самое мимолетное явление — звук — требует самого жесткого подхода, самый разрушимый феномен — самых разрушительных действий.

Потом мелодия стихает, песня прекращается. Рычаг звукоснимателя, дойдя до конца, безнадежно застревает на холостой дорожке. После каждого витка раздается одинокий щелчок, и игла, отпрыгнув назад, отправляется на повторный круг.

Разбираю новые, еще ни разу не прослушанные пластинки: раритеты из нашего архива, которых нигде не купишь. Одно из немногих преимуществ моего служебного положения — доступ к особому хранилищу. После окончания работы я в поисках интересного материала частенько подолгу копаюсь в картотеке. Чего там только нет — воск сохранил самые диковинные шумы, самые невообразимые: голоса птиц, всевозможные завывания ветра различной силы. Журчание воды и сход снежных лавин. Шум автомобилей и работающих станков, даже грохот при обвале здания. Такие пластинки не станешь крутить удовольствия ради, они предназначены для контроля звукозаписывающей и воспроизводящей аппаратуры во время лабораторных испытаний.

Большинство из этих пластинок уникальны; я принес домой несколько красноречивых образцов, среди которых необычные звуки человеческого происхождения. Записи чистого голоса мне больше по душе, чем пение в сопровождении музыки. Тут орган предельно обнажен, незащищен; и вибрирующая голосовая щель, и напряженная работа языка — всё как на ладони. Пластинки да голос — и образ человека складывается в воображении сам собой. И по маленьким фрагментам воссоздается общая картина, как в ремесле археолога, изучающего черепки. Главное — внимательно слушать, больше ничего.

Это так увлекательно: прощупывать голос сначала по телефону, наделять его телом, а потом, встречаясь с его носителем, проверять, насколько фантазия соотносится с действительностью. В большинстве случаев тебя ждет разочарование — люди далеко не так интересны, как их многообещающие голоса. Стало быть, нужно еще учиться и учиться, развивать более чуткий слух, улавливать малейшие оттенки, и тогда в один прекрасный день реальный образ человека полностью совпадет с тем, что создало воображение на основе одного лишь звучания голоса.

Теперь, пока крутится пластинка, на которой записаны чихание, кашель и тяжелое дыхание, Коко просит, чтобы его погладили. Пробирается ко мне сбоку и трется, потрескивая мягкой шерстью. Неужели звуки так его взволновали? Пес прыгает, радостно лижет мне руки, не обращая внимания на мое напускное равнодушие. В конце концов я сдаюсь, глажу любимца и треплю за уши. Влажная морда тычется в мои ладони. И вот такими-то мохнатыми ушами он слышит лучше нас, людей. Днем их устройство можно хорошо рассмотреть, заглянув в глубину. По розоватым завиткам спуститься в темноту. Чешу Коко шею, пес старается вытянуть ее как можно дальше, предоставляя моей руке полную свободу. Ощупываю пальцами крепкое горло. Вот место, откуда идут звуки, тут, под хрящевидной защитой, таится голос.

Рука скользит вниз по черепу Коко: где здесь, внутри, слух? Какая извилина отвечает за создание звуков? Форма черепа, выпуклости и вмятины на нем позволяют судить о развитии определенных областей головного мозга, это утверждал еще в начале прошлого столетия Иозеф Галль. Для профессора каждая бритая голова являла собой карту мозга. Он, к примеру, по форме черепа мгновенно распознавал глухонемого и, не зная заранее, с кем имеет дело, ставил точный диагноз. Наблюдения Галля собраны в толстенных анатомических атласах.

Да, от посягательств безобразных звуков оградит, пожалуй, лишь их собирание. Что касается природы человеческого голоса, Галль оставил лишь несколько набросков, посвященных вопросам звонкости, и беглые — всего пара штрихов — эскизы на бумаге, очерчивающие область слухового восприятия каких-то людей. Только наброски к будущей карте, собственно лишь несколько бледных линий в нижнем левом углу, без указания масштаба — да и не было ведь никакого масштаба. А несколько нанесенных точек запутывают еще больше. Как тут сориентироваться, если не знаешь, где ты, если нет даже условных обозначений?

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15

www.litlib.net

Читать онлайн книгу Летучие собаки

сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц)

Назад к карточке книги

Марсель БайерЛетучие собаки

Я слышу сладкие голоса,

дороже которых нет ничего на свете.

Какое сокровище, какое достояние!

Сохрани мне его, Господи!

I

Тишину предрассветных сумерек нарушает голос:

– Первым делом установка указателей. Все за работу вбиваем столбы, земля рыхлая. Поглубже, указатели не должны шататься.

Над стадионом эхом разносятся приказы шарфюрера. По его знаку из толпы выходит группа юношей с нарукавными повязками и берется за работу. Свежестриженные, даже за ушами вон как блестит кожа. Затылки выбриты небрежно. Халтура. Обкорнать бы по всем статьям, тогда другое дело. Плохо нынче обрабатывают щенков.

– Теперь сколотите мостки для инвалидных колясок. Калек подвезут и оставят возле первых рядов. Если дождь зарядит сильнее, чтоб ни один не увяз колесами в грязи.

Остальные, вытянувшись по стойке смирно, слушают приказы – изможденные призраки, в такую промозглую погоду даже не дрожат, внимают каждому слову, ловят каждое движение командира в промокшей коричневой форме:

– Шесть человек к тачкам с мелом. Линии проводить вдоль дорожки. Там будут стоять собаки-поводыри. Расстояние между линиями – шестьдесят сантиметров. Ширина плеч плюс собака. И смотрите, чтоб точно, как в аптеке!

Война. Голос разносится в темноте до самой галерки. Акустика здесь необычная. Только на трибуне оратора требуется установить шесть микрофонов: четыре – для громкоговорителей, обращенных на все стороны света. Еще один – для специальных частот. Во время выступления, чтобы добиться определенных эффектов в голосоведении, этот микрофон нужно будет постоянно регулировать. Шестой подключается к маленькому динамику под трибуной, вот здесь, и служит оратору для контроля громкости и прочего.

Разместив дополнительные микрофоны по кругу радиусом один метр, получим надлежащее качество звучания. Установить их – настоящее искусство. Все надо спрятать в цветочных гирляндах и прикрыть флажками, публика не должна их разглядеть. Даже почетный караул и члены партии за спиной выступающего не должны их видеть. Где же тут, на стадионе, акустические ямы? Как побегут звуковые волны, на какие препятствия налетят не попавшие в цель слова? Вернувшись, они бумерангом неожиданно поразят оратора. Верны ли наши расчеты, никто пока не знает. На схеме лишь приблизительно обозначены некоторые темные ареалы.

Для хорошей акустики особенно важен микрофон, подвешенный наверху к партийной эмблеме: звук, идущий от оратора в небо, не должен затеряться.

Ночь давно кончилась, но на улице по-прежнему темно. С громадной свастики прямо надо мной падают набухшие капли дождя. Одна бьет в лицо. Рассеянный свет.

Внизу идет инструктаж дружинников:

– Доставляем на место инвалидов с ампутированными конечностями. Быстро пересекаем поле. Останавливаемся на разметке. Во время перебежек – предельная собранность. Предупреждаю: никаких столкновений.

Вот уже пускаются рысью первые мальчики из гитлерюгенда. В нависшем над стадионом тумане их почти не разглядеть: бегут, толкая перед собой пустые инвалидные коляски. До обеда нужно несколько раз прогнать парад от начала до конца, чтобы встреча инвалидов мировой войны и непригодных к службе прошла без заминок. Публику во время репетиций заменяют расставленные вдоль сцены стулья. На мокрых деревянных подмостках кого-то уже занесло, парень прямо с коляской падает на ограждения. Тут же крик:

– Чертов идиот! Если после обеда учудишь что-нибудь подобное, пеняй на себя. Одна промашка – и будет объявлено штрафное построение. Теперь еще раз, сначала! Все без исключения. Назад, в катакомбы! Потом на исходные позиции, живо!

Как же шарфюрер издевается над парнями! А эти дети – в такую рань, ведь еще не рассвело, – не смея даже пикнуть, терпят его визгливый голос. Неужто они так покорны и готовы, стиснув зубы, сносить любые оскорбления и этот хулиганский тон лишь потому, что он прочит: движение, в котором они участвуют, сделает из них настоящих мужчин? Неужели и правда верят, что со временем в их молодых глотках будут рождаться такие же интонации?

Взгляд задерживается на перепуганном мальчике, который украдкой потирает замерзшие руки. Поднимаю намокший воротник пальто, он касается горла – холодно, даже мурашки бегут по телу. Пальцы просто ледяные, безнадежно закоченели и не в состоянии держать сигарету. Появляются мужчины с мотками кабеля и начинают прокладывать между расступающимися парнями дорогу к сцене. Но прежде чем здесь, наверху, установят проводку, кто-нибудь должен переговорить с начальником отряда декорирования: из запланированной композиции с дубовыми ветками ничего не выйдет, так как ими решено забросать землю. Кабели тщательно приклеиваются и через дырки в полу трибун проводятся вниз. После выступления оратор пожелает сойти к слушателям, и ничто не должно мешаться у него под ногами.

Уже устанавливают свет. До нас, акустиков, дело дойдет в последнюю очередь. Шарфюрер начинает нервничать – вывести слепых сложнее, чем казалось; гитлерюгендовцам с колясками приходится попотеть:

– Тормоз на себя! Инвалиды-колясочники, на месте стой! Потом собаки со слепыми. Держаться белой разметки. Палки под мышкой. Вот встанут по местам, тогда пусть тычут в землю сколько влезет.

Сюда и впрямь навезли слепых, чтобы провести репетицию. Одни шарахаются от овчарок, другие путаются в поводке, того и гляди кто-нибудь шлепнется в грязь. Молодые псы сбиваются с пути или в растерянности топчутся на месте. Шарфюрер на грани паники – слышно по голосу – нападает на мальчиков:

– Проводите! Проводите! Скорее проводите разметку для собак, жирнее, чертите двойные, тройные линии! Иначе собаки их не увидят.

Один из слепцов замирает перед прожектором и греется в теплых лучах. Его пес-поводырь натянул поводок. Но человек словно врос в землю. В очках из дымчатого стекла отражается яркий свет. И рикошетом бьет мне прямо в глаза.

– Каждая собака знает свое место. Поставили коляски! Так! Теперь кругом марш! Да не сюда, не топчитесь за спинами у слепых. Теперь уходим, пошли назад, сначала – последние ряды. И дальше по порядку.

Слепым ветеранам надлежит приветствовать оратора вольно, псы будут только картину портить. Долой всякий признак немощи, фотографии в прессе должны являть демонстрацию силы и готовности к борьбе. Наконец что-то выстраивается. Вот уже неделю каждый божий день слепых битый час учат приветствовать вождя и народ. Но по-прежнему жуть берет, когда их правые руки взлетают вверх: у одних зависают параллельно земле, другие тычут рукой в небо. А у третьих рука вообще куда-то вбок ушла и торчит перед носом соседа. Голос шарфюрера окреп, команды следуют без передышки:

– Поднять! Опустить! Поднять! Опустить!

Мальчики из гитлерюгенда стоят на коленях и направляют руки слепых, стараясь выстроить единый фронт. Техник докладывает:

– Громкоговорители установлены, кабели подсоединены, можно подключать микрофоны.

Сверху знак: есть напряжение. Кто проверит звук? Только не я, ни за какие коврижки. Но шарфюрер вдруг отменяет пробу звука:

– Теперь построим глухонемых, в самом конце. Не могут приветствовать фюрера ликующими криками – значит, их место сзади.

Растерянные взгляды гитлерюгендовцев. Видно даже, как двое шепчутся. Появляются глухонемые. Или мужчины, чеканным шагом ступившие на беговую дорожку, вполне нормальны? Вдруг офицер ошибся? Может, это почетные гости? Нет, наверное, всё правильно и это делегация непригодных к службе. Какое зрелище в предрассветных сумерках: таинственный язык жестов, причудливая форма, до смешного тщательно накрахмаленная и выглаженная; жемчужины дождя катятся по фракам. Немыслимые наряды, все одно – никому из них не стать солдатом вермахта.

И что теперь, что нам, акустикам, делать с глухонемыми? Вечером они не смогут следить за ходом торжественной речи. Но гигантская озвучивающая установка заставит их тела содрогаться: невозможно воздействовать на слух – не беда, уж мы до них доберемся, до самых внутренностей.

Подрегулируем аппаратуру: пусть высокие частоты ударят по мозгам, низкие – в живот. Туда, в черные глубины подчревной области, должна проникнуть вибрация звуковых волн.

На стадионе появились эсэсовцы, они контролируют ход подготовки. Их черная форма, похоже, наводит на молодежь страх, мальчики переглядываются, но не так, как в ожидании глухонемых. Кожаные сапоги, накидки от дождя и почти неразличимые под козырьками фуражек лица. К счастью, шарфюрер успел построить своих инвалидов. Все на исходных позициях. Тихо позвякивают медали. Начинается репетиция со всей техникой; поднявшись на трибуну, шарфюрер произносит в микрофон несколько слов. Как же он ревет, как остервенело подражает фюреру, перегружая аппаратуру! И в первую очередь собственный голос.

Разве ему неизвестно, что после крика, после произнесенной громким голосом речи на связках образуются маленькие рубцы? Неужто ничего не знают об этом люди, так жестоко надрывающие свои голоса, так беспечно обращающиеся с органами речи? Наши перегруженные связки помнят все наши эмоциональные вспышки, достаточно одной, чтобы до конца жизни голос остался меченым. Повреждения не исчезают, и со временем их становится все больше.

Стадион трясется. Тело съеживается. Скорее даже не съеживается, а превращается в застывшую, спрессованную под давлением звука массу. Закрывать уши руками строжайше запрещено.

Да это и вряд ли поможет: оглушительный гром пробирает до костей. Потоки воздуха обрушиваются с неимоверной мощью. А на поле замерла, точно во власти колдовства, жалкая кучка статистов.

Как только сила звука уменьшается, глухонемые вместе со всеми вскидывают правую руку и открывают рот. Достигается гармоничность общей картины. Но если из первых рядов летит громогласное «зиг хайль», то сзади доносится только беспомощное мычание. Затем один из эсэсовцев, взяв на себя роль оратора, который будет выступать здесь вечером, обходит строй слепых. Мертвые глаза и руки, устремленные в пустоту откуда одну из них выхватывают и одобрительно трясут. В ту же секунду военный духовой оркестр начинает играть марш.

Дело сделано. Направляюсь к выходу, где толпой в стороне от остальных бродят глухонемые. Они устало переминаются с ноги на ногу, курят и болтают на своем языке; наступает рассвет. Руки глухонемых, словно крылья летучих собак, размечают границу дня и ночи.

Два пальца ложатся на губы и потом мгновенно взлетают в небо: что означает такая стремительность – желание говорить с жаром? Или повысить голос? Как тогда выглядит тихое, осторожное замечание? Вон мужчина опустил голову и затрясся – может, и в этом есть какой-нибудь знак для других? А если его знаков не замечают? Ведь и у глухонемых в такое студеное утро зуб на зуб не попадает. Даже дрожь красноречива, однако она не может заменить звуки речи.

Да… Этих непросто раскусить. С безногими сразу все ясно. Слепых тоже видно за версту: палки, осторожная поступь и темные очки, которые иногда снимают, чтобы почесать переносицу или вытереть с век пот, а за очками – пустой взгляд или пустые глазницы. Но распознать глухонемого не так-то легко. Даже если человек, к которому обращаются, ничего не отвечает, заключать, что он глухонемой, преждевременно: может, не расслышал или просто молчалив по природе.

Присутствующие здесь и безмолвствующие: по какой причине еще до рождения они лишились голоса? Никогда никому не внимавшие: что у них внутри? Что там, у них внутри, отзывается, если они не слышат звуков, если даже представить себе не в силах, что значит слышать? Их внутренний мир – доступен ли он нашему пониманию, или там на протяжении всей жизни царит пустота? О глухонемых ничего не известно, да и как обладателю голоса проникнуть в их мир? При всем том между собой им нужно многое обсудить, они даже не замечают, как я прохожу мимо, перебивают друг друга жестами, и руки в порыве высказаться уже не поспевают за мыслями.

Я человек, о котором нечего сказать. Я ничего не слышу, сколько бы ни обращал свой слух внутрь, – только глухое эхо пустоты где-то внизу кажется в животе, нервную дрожь, урчание внутренностей. Нет, это совсем не означает, что я человек невпечатлительный, что чувства мои притупились, что я не желаю ничего вокруг видеть и слышать; напротив, я очень бдителен, даже сверхбдителен и чуток: в любое время дня и ночи я, как мой пес, подмечаю малейшие изменения света и звука; да, пожалуй, я чересчур бдителен и в ярой погоне за новым не в силах ничего удержать. Я вроде небольшой белой ленточки, которая приклеивается в начале магнитофонной пленки: на ней не записать даже самый ничтожный звук, хоть ты из кожи лезь.

У меня образцовый пес. Коко не просто спутник: почуяв мое приближение, он начинает проявлять беспокойство; калитка внизу еще не открылась, а ему уже известно, кто пришел, он знает шарканье моих подошв по стертым ступеням, знает точно, как скрипят перила, когда за них берусь я, тычется мордой в щель под входной дверью и, предвкушая появление хозяина, скребет лапами по ручке, дверь открывается, и – уши торчком – он прыгает на меня. Только тогда пес слышит свое имя. В глубоком акустическом тылу важно научиться именно этому: научиться улавливать колебания воздуха за секунду до того, как слетает с уст первое слово.

Отрыжка. Совсем рядом кто-то рыгнул. И волосы у меня на затылке поднялись дыбом, еще до того как стал ясен характер звука. В окнах трамвая высматриваю подходящее отражение: скорее всего вот этот мужчина в летах. И действительно, позади меня размытая физиономия, уткнувшаяся носом в газету, словно ничего не случилось. А ведь этот тип громко рыгнул, и все наверняка это заметили. Если такое повторится, придется искать свободное место в передней части вагона. Есть люди, которым нравится изводить окружающих подобным способом. Стереть. Голоса этих тварей надо стирать.

К себе самому я отношусь как к глухонемому: тут просто-напросто нечего слышать. Однако ни жестов, ни мимики я тоже не понимаю. На исходе третьего десятка моя восковая матрица по-прежнему гладкая, без каких-либо знаков, в то время как на других давным-давно оставлено бесчисленное множество следов и совсем скоро от частого проигрывания на них появятся царапины или трещинки. Ничем не примечательное прошлое, со мной никогда ничего не случалось, в моей памяти нет ничего такого, о чем можно было бы рассказать. Все исчерпывается скупыми эпизодами, более напоминающими цветовые пятна. Нет, и того меньше: черно-серое мерцание в полумраке, несколько мгновений на границе дня и ночи.

Однажды зимой, рано утром, когда мы всем классом еще в темноте приступили к ненавистным физическим упражнениям, под потолком спортзала послышался странный шорох. Учитель включил свет, и мы увидели, что наверху бьется что-то черное. «Летучая мышь», – сказал один из нас. Наверное, искала укромное местечко для зимней спячки и в отчаянии залетела сюда, а теперь ее вспугнула сначала ватага горластых мальчишек, затем – поток света. Мои сотоварищи продолжали галдеть, я же затаился, надеясь, что встревоженный зверек успокоится, – как будто молчание одного могло стать более значимым, чем шум всех остальных. Я даже почти поверил, что физкультуру теперь обязательно отменят до самой весны и летучая мышь сможет спокойно спать. Но в бедное животное прицельно полетели первые башмаки, у кого-то оказался в руках мяч, и он протянул его самому меткому в классе. Тот изо всей силы зашвырнул его вверх и чуть не попал. Хлопок от удара потонул в воплях азарта, мальчишка целился снова и снова, и снова и снова находился желающий подать улетевший мяч. Летучая мышь металась из угла в угол. Только окрик учителя, призвавшего к порядку, положил этому конец, и занятия продолжились.

Дрожащее тельце с беспомощно трепыхавшимися крылышками все утро не выходило у меня из головы; образ черного существа крепко цеплялся за сетчатку глаза, мне не удавалось вместо беспокойного кружения вообразить захватывающий свободный полет летучих собак, знакомый мне по вкладышам из сигаретных пачек, – эти картинки я собирал и хранил в специальном альбоме. Дома я легко отыскал нужную страницу, засаленную, с загнутыми углами; на картинке – африканский пейзаж: обглоданное дерево чернеет на фоне пылающего заката, а на дереве – гроздья черных летучих собак, висящих вниз головой. Несколько зверьков кружат в воздухе; ведомые ароматом цветущих ночью растений, они готовы направиться к своему лакомому дереву. Ночные животные. Ночь. Увертюра мира, в котором нет места боевому кличу и физическим упражнениям: явись сюда, темная ночь, укрой меня своей сенью.

Я выжат как лимон и к тому же охрип, хотя в течение этого бесконечного утра перекинулся с товарищами лишь парой слов. В ближайшие дни предстоит внутренняя служба, обычная рутина – выполняй свои обязанности, и дело с концом. Но вот, к примеру, моему соседу такое больше по нутру чем работать на выезде. Вообще не понимаю, чего ради он полез в акустику – бесчисленные ведомости мог бы составлять и в любой другой конторе. Кого интересует, отвечают ли норме показатели установленной сегодня утром аппаратуры или в них обнаружены какие-то незначительные отклонения? Но тупая проверка нравится моему коллеге: совпадут ли результаты, полученные лабораторным путем, с теми, что достигнуты в реальных условиях? К звуку как таковому он, похоже, вовсе равнодушен, и, мне кажется, зарываясь с головой в бумаги, он хочет схорониться от шумного мира, с которым волей-неволей приходится иметь дело в лаборатории или на улице. На сегодня с работой покончено. Парад назначен на вторую половину дня, значит, технические показатели будут известны только к ночи, не раньше.

Утренний туман рассеялся, но в комнате светлее не стало. Маленькое окошко и балконная дверь настежь, холодный, тяжелый воздух, щебетание птиц. Передо мной письменный стол, заваленный бумагами, карандашами и книгами – покрытое пылью хозяйство, я лишь изредка беру эти вещи в руки. Но посреди беспорядка расчищено место, здесь размещается проигрыватель, как раз на расстоянии вытянутой руки, чтобы менять пластинки, не вставая. Одинокое чистое пятно: пыль смертоносна, убивает любой звук. Правда, сейчас все равно ничего не послушать, с некоторых пор я не притрагиваюсь к пластинкам, они лежат в коробке, в пожелтевших бумажных конвертах, а проигрыватель стоит на полу, развинченный и разобранный, с вывернутыми наружу внутренностями. Где-то сбой, но где именно – в ременной передаче или в моторчике?

Рубцы на голосовых связках есть у всех. Они образуются в течение жизни, каждый произнесенный человеком звук, начиная с первого крика младенца, оставляет на них след. Кашель, визг и хрипение все больше и больше обезображивают связки нарывами, наростами или трещинами. А нам и невдомек – мы-то ничего не видим. Иное дело – обнаруженные язвочки на языке или подозрительное покраснение горла. Однако симптомы перенапряжения связок знакомы каждому, хотя бы понаслышке: так называемые вокальные узелки, полипы, фистула. Голос… Как бережно следует с ним обращаться! По большому счету лучше вообще молчать.

Здоровые органы – большая редкость, или лучше сказать: органы, покрытые тонкой, нежной пленочкой. Не случайно суждение о том, что мистическое нечто, называемое душой, кроется именно в голосе. Сотворенное дыхание, легкое дуновение – так рождается человек. Рубцы на связках являют собой перечень роковых мгновений, акустических бурь, но также молчания. Вот бы нащупать их пальцем, эти дорожки, укромные местечки и развилки. Там, во мраке гортани, история твоей жизни, расшифровать которую ты не в силах. Ты только инстинктивно чувствуешь ее неуловимое присутствие: во рту вдруг все пересыхает, горло сжимается, ни с того ни с сего начинается удушье, а из легких сочится только мертвая тишина.

Стою в очереди за запасной деталью для проигрывателя; по спине пробегают мурашки – с чего бы это? И тут в магазин электротоваров вваливается молодая дамочка, чей громкий монолог доносился еще с улицы. Сбивчивая речь резко обрывается, женщина гортанным голосом обращается к оторопевшим покупателям и, впиваясь в каждого глазами, сокрушается, что целых три недели ей пришлось ждать, когда починят радиоприемник. Что же такого отталкивающего в этих звуках, почему даже собственный голос кажется мне отвратительным? Да, прежде всего мой собственный… Не знаю. Смущенно разглядываю эту полоумную. Никто не обращает на нее внимания, а она распаляется все больше и больше: хочу, наконец, снова услышать Хайнца Рюмана. Вот чьи песни надо крутить целыми днями, а не передавать победные марши и прочий вздор!

В довершение всего дамочка хрипло затягивает какой-то шлягер, после нескольких куплетов ее голос вздрагивает, дает петуха, срывается, и певица начинает сначала. Утихомирить ее никто не решается, похоже, никто даже не замечает, как жуткий голос разъедает каждую клеточку тела. Неужели я единственный, на кого действуют эти душераздирающие звуки? Звуки, которые колотят по вискам и заставляют трещать по швам череп. Кажется, будто настала непроглядная ночь и вот-вот грянет воздушная тревога, посыплются градом бомбы, и только я не сплю. И никакого надежного укрытия. Теперь женщина принимается за пожилого господина и шипит ему в лицо, мол, только что столкнулась с Санта-Клаусом, они договорились и скоро увидятся снова. А часто ли ты встречаешь Санта-Клауса?

Пожилой господин и бровью не повел. Я бы на его месте не выдержал, ведь это налет чистой воды, а сегодня утром меня уже угораздило попасть «под обстрел» рыгающего мужика в трамвае. Возле самого уха вдруг разливается пенящийся и сметающий все на своем пути поток слов: пора бы домой, плюшевый медвежонок совсем один, ждет овса и соломы.

Вот так, ничего не подозревая, внезапно оказываешься на самом настоящем акустическом фронте. Стереть. Всё стереть.

Причины моей глубокой неприязни к надрывным, грубым голосам совершенно необъяснимы. Равно как необъяснимы те или иные пристрастия. Почему именно вечером, в темноте или в предзакатных сумерках, когда свет в квартире выключен, а я сижу перед проигрывателем и держу в руках черную шеллачную пластинку, почему именно в этот момент меня охватывает беспредельное спокойствие? У каждого диска на так называемом зеркале, там, где заканчивается звуковая дорожка, возле этикетки есть гравировка, сделанная чужой рукой: как правило, это технические данные, серийный номер и обозначение стороны, но иногда здесь попадаются и загадочные краткие послания, оставленные создателем матрицы.

Первая сторона. Пластинка приходит в движение, аппарат снова работает. Еще немного, и я бы не вынес этой тишины в квартире. Опускаю рычаг звукоснимателя, раздается потрескивание, и только потом начинается воспроизведение. Чуть погодя вступает баритон. Как он вибрирует, как ворсует воздух! Для меня навсегда останется загадкой, откуда у законсервированного голоса такая мощь, способная взять за живое. Простым дрожанием чужих связок. Коко сидит рядом, и мы оба, затаив дыхание, слушаем.

На сверкающем черном шеллаке остается след, болезненное прикосновение, игла скользит по пластинке и с каждым новым витком незаметно пожирает дорожки, а сама, проникая все глубже и глубже, приобщается к тайне происхождения звука. При каждом проигрывании диск утрачивает крохотные частицы шеллака, то есть густой массы, состояний из смолы, сажи и особого вещества, наподобие воска, выделяемого цикадами. Это удивительное вещество, источаемое живыми существами, спрессовано, дабы облечь в материю звуки, голос – удивительную субстанцию, испускаемую человеком, субстанцию, которая является признаком человеческой жизни, если на то пошло.

И непременно чернота – ложащаяся на всё чернота: ночь и копоть, только тогда звук покорится. В отличие от письма или живописи, где после наложения краски белый грунт остается целым и невредимым, звукозапись осуществляется только при условии повреждения чистой поверхности: игла выцарапывает звуки из пластинки, словно самое мимолетное явление – звук – требует самого жесткого подхода, самый разрушимый феномен – самых разрушительных действий.

Потом мелодия стихает, песня прекращается. Рычаг звукоснимателя, дойдя до конца, безнадежно застревает на холостой дорожке. После каждого витка раздается одинокий щелчок, и игла, отпрыгнув назад, отправляется на повторный круг.

Разбираю новые, еще ни разу не прослушанные пластинки: раритеты из нашего архива, которых нигде не купишь. Одно из немногих преимуществ моего служебного положения – доступ к особому хранилищу. После окончания работы я в поисках интересного материала частенько подолгу копаюсь в картотеке. Чего там только нет – воск сохранил самые диковинные шумы, самые невообразимые: голоса птиц, всевозможные завывания ветра различной силы. Журчание воды и сход снежных лавин. Шум автомобилей и работающих станков, даже грохот при обвале здания. Такие пластинки не станешь крутить удовольствия ради, они предназначены для контроля звукозаписывающей и воспроизводящей аппаратуры во время лабораторных испытаний.

Большинство из этих пластинок уникальны; я принес домой несколько красноречивых образцов, среди которых необычные звуки человеческого происхождения. Записи чистого голоса мне больше по душе, чем пение в сопровождении музыки. Тут орган предельно обнажен, незащищен; и вибрирующая голосовая щель, и напряженная работа языка – всё как на ладони. Пластинки да голос – и образ человека складывается в воображении сам собой. И по маленьким фрагментам воссоздается общая картина, как в ремесле археолога, изучающего черепки. Главное – внимательно слушать, больше ничего.

Это так увлекательно: прощупывать голос сначала по телефону, наделять его телом, а потом, встречаясь с его носителем, проверять, насколько фантазия соотносится с действительностью. В большинстве случаев тебя ждет разочарование – люди далеко не так интересны, как их многообещающие голоса. Стало быть, нужно еще учиться и учиться, развивать более чуткий слух, улавливать малейшие оттенки, и тогда в один прекрасный день реальный образ человека полностью совпадет с тем, что создало воображение на основе одного лишь звучания голоса.

Теперь, пока крутится пластинка, на которой записаны чихание, кашель и тяжелое дыхание, Коко просит, чтобы его погладили. Пробирается ко мне сбоку и трется, потрескивая мягкой шерстью. Неужели звуки так его взволновали? Пес прыгает, радостно лижет мне руки, не обращая внимания на мое напускное равнодушие. В конце концов я сдаюсь, глажу любимца и треплю за уши. Влажная морда тычется в мои ладони. И вот такими-то мохнатыми ушами он слышит лучше нас, людей. Днем их устройство можно хорошо рассмотреть, заглянув в глубину. По розоватым завиткам спуститься в темноту. Чешу Коко шею, пес старается вытянуть ее как можно дальше, предоставляя моей руке полную свободу. Ощупываю пальцами крепкое горло. Вот место, откуда идут звуки, тут, под хрящевидной защитой, таится голос.

Рука скользит вниз по черепу Коко: где здесь, внутри, слух? Какая извилина отвечает за создание звуков? Форма черепа, выпуклости и вмятины на нем позволяют судить о развитии определенных областей головного мозга, это утверждал еще в начале прошлого столетия Иозеф Галль. Для профессора каждая бритая голова являла собой карту мозга. Он, к примеру, по форме черепа мгновенно распознавал глухонемого и, не зная заранее, с кем имеет дело, ставил точный диагноз. Наблюдения Галля собраны в толстенных анатомических атласах.

Да, от посягательств безобразных звуков оградит, пожалуй, лишь их собирание. Что касается природы человеческого голоса, Галль оставил лишь несколько набросков, посвященных вопросам звонкости, и беглые – всего пара штрихов – эскизы на бумаге, очерчивающие область слухового восприятия каких-то людей. Только наброски к будущей карте, собственно лишь несколько бледных линий в нижнем левом углу, без указания масштаба – да и не было ведь никакого масштаба. А несколько нанесенных точек запутывают еще больше. Как тут сориентироваться, если не знаешь, где ты, если нет даже условных обозначений?

Коко свернулся калачиком у меня на коленях и уже спит. Не вставая с места, открываю балконную дверь, закуриваю; на проигрывателе – отыгравшая пластинка. Ночь ясная и холодная. При таком студеном воздухе любой шум извне режет слух. Где-то проехала повозка. Послышались шаги и постепенно стихли. А Коко спит не по-настоящему, во всяком случае не очень крепко: уши вздрагивают за секунду до того, как звуки с улицы доносятся до меня.

Значит, карта. На нее надо нанести даже самые ничтожные человеческие шумы. Скажем, попыхивание дымом – излюбленный звук, который издают некоторые курильщики, да еще причмокивают губами этак небрежно и вульгарно – звук такой мерзкий, что я багровею от ярости и внезапно чувствую нестерпимое желание придушить на месте того, кто так отвратительно пыхтит. Но на подобное, вполне вероятно правое, дело я все же не решился бы. Не решился бы и обругать курильщика или просто сделать ему вежливое замечание.

Сталкиваясь с противником, я неизменно пасую. Если честно – у меня не хватило бы духу даже многозначительно откашляться. Скорее сегодняшние мальчики из гитлерюгенда, когда подрастут, окажутся способными на нечто подобное, наверняка и глазом не моргнут, так как с младых ногтей приучены вставать затемно, да еще в жуткую холодину, только ради того, чтобы лезть из кожи, выполняя приказы шарфюрера. Таким как я крупно повезло, они выросли до сотворения рейха, не зная лагерной жизни и построений. Не зная физической закалки, мужской вони и смачных словечек в удушливых раздевалках, где за твоим вожделеющим телом неусыпно наблюдают.

Рожденный трусом боится всего. Боится затеряться в компании таких же робких желторотых мальчишек: ведь и там обнажается подноготная каждого, включая еще не проснувшиеся члены. Трус стесняется заходить в общую душевую, даже в клубах горячего пара не смеет взглянуть на пробивающийся у других между ног пушок. Всё бы ничего, но эта грубость, этот двусмысленный тон… Без него парни, очевидно, не могут обойтись. А коли бережешь уши, рискуешь прослыть белой вороной. Эта интонация, кажется, нераздельно связана с тем командным тоном, с тем солдафонским голосом, из которого вытравлены любые оттенки звучания. И соскользнуть с одного на другое необычайно легко. Неужели всем нам грозит рано или поздно опуститься до казарменного тона? Соблазн очень велик, и перед ним вряд ли кто в силах устоять. Кроме глухонемых, разумеется, которых не поработить голосом и перед которыми даже этот казарменный тон вынужден капитулировать. Между прочим, профессор Галль в детстве тоже был одинок. Друзей у него не прибавилось и в девять лет, когда он заметил, что особенно легко заучивают всё наизусть те одноклассники, у которых глаза навыкате. Но черепа и физиономии окружали Галля на протяжении всей жизни, у него-то хоть была его коллекция – головки и черепа детей.

Назад к карточке книги "Летучие собаки"

itexts.net

Книга "Летучие собаки" автора Байер Марсель

 
 

Летучие собаки

Автор: Байер Марсель Жанр: Военная проза, Историческая проза Язык: русский Год: 2004 Издатель: Амфора ISBN: 5-94278-645-3, 3-518-39126-7 Город: СПб Переводчик: Александр Васильевич Кацура Добавил: Admin 16 Май 12 Проверил: Admin 16 Май 12 Формат:  FB2 (286 Kb)  RTF (256 Kb)  TXT (242 Kb)  HTML (281 Kb)  EPUB (454 Kb)  MOBI (709 Kb)  

Рейтинг: 0.0/5 (Всего голосов: 0)

Аннотация

В истории Второй мировой много жутких страниц. Это книга — об эпизоде, венчающем войну, об убийстве семейством Геббельс своих шестерых детей. Реки крови пролились в ту войну, и все равно невозможно понять, как, будучи в здравом уме, почетная мать Рейха могла пойти на убийство своих детей.Автор нашел интересный литературный ход. События рассказаны с точки зрения старшей дочери Хельги и совершенно случайного человека — Германа Карнау — полусумасшедшего ученого, звукооператора, единственного свидетеля драмы, разыгравшейся в бункере фюрера 1 мая 1945 года… Экспериментируя со звукозаписывающей аппаратурой, он записывает все, что происходило в детской спальне накануне убийства…

Объявления

Где купить?

Нравится книга? Поделись с друзьями!

Другие книги автора Байер Марсель

Похожие книги

Комментарии к книге "Летучие собаки"

Комментарий не найдено
Чтобы оставить комментарий или поставить оценку книге Вам нужно зайти на сайт или зарегистрироваться
 

www.rulit.me

Книга "Летучие собаки" из жанра Историческая проза

 
 

Летучие собаки

Автор: Байер Марсель Жанр: Военная проза, Историческая проза Язык: русский Год: 2004 Издатель: Амфора ISBN: 5-94278-645-3, 3-518-39126-7 Город: СПб Переводчик: Александр Васильевич Кацура Добавил: Admin 16 Май 12 Проверил: Admin 16 Май 12 Формат:  FB2 (286 Kb)  RTF (256 Kb)  TXT (242 Kb)  HTML (281 Kb)  EPUB (454 Kb)  MOBI (709 Kb)  

Рейтинг: 0.0/5 (Всего голосов: 0)

Аннотация

В истории Второй мировой много жутких страниц. Это книга — об эпизоде, венчающем войну, об убийстве семейством Геббельс своих шестерых детей. Реки крови пролились в ту войну, и все равно невозможно понять, как, будучи в здравом уме, почетная мать Рейха могла пойти на убийство своих детей.Автор нашел интересный литературный ход. События рассказаны с точки зрения старшей дочери Хельги и совершенно случайного человека — Германа Карнау — полусумасшедшего ученого, звукооператора, единственного свидетеля драмы, разыгравшейся в бункере фюрера 1 мая 1945 года… Экспериментируя со звукозаписывающей аппаратурой, он записывает все, что происходило в детской спальне накануне убийства…

Объявления

Где купить?

Нравится книга? Поделись с друзьями!

Другие книги автора Байер Марсель

Похожие книги

Комментарии к книге "Летучие собаки"

Комментарий не найдено
Чтобы оставить комментарий или поставить оценку книге Вам нужно зайти на сайт или зарегистрироваться
 

www.rulit.me

Книга "Летучие собаки" из жанра Военная проза

 
 

Летучие собаки

Автор: Байер Марсель Жанр: Военная проза, Историческая проза Язык: русский Год: 2004 Издатель: Амфора ISBN: 5-94278-645-3, 3-518-39126-7 Город: СПб Переводчик: Александр Васильевич Кацура Добавил: Admin 16 Май 12 Проверил: Admin 16 Май 12 Формат:  FB2 (286 Kb)  RTF (256 Kb)  TXT (242 Kb)  HTML (281 Kb)  EPUB (454 Kb)  MOBI (709 Kb)  

Рейтинг: 0.0/5 (Всего голосов: 0)

Аннотация

В истории Второй мировой много жутких страниц. Это книга — об эпизоде, венчающем войну, об убийстве семейством Геббельс своих шестерых детей. Реки крови пролились в ту войну, и все равно невозможно понять, как, будучи в здравом уме, почетная мать Рейха могла пойти на убийство своих детей.Автор нашел интересный литературный ход. События рассказаны с точки зрения старшей дочери Хельги и совершенно случайного человека — Германа Карнау — полусумасшедшего ученого, звукооператора, единственного свидетеля драмы, разыгравшейся в бункере фюрера 1 мая 1945 года… Экспериментируя со звукозаписывающей аппаратурой, он записывает все, что происходило в детской спальне накануне убийства…

Объявления

Где купить?

Нравится книга? Поделись с друзьями!

Другие книги автора Байер Марсель

Похожие книги

Комментарии к книге "Летучие собаки"

Комментарий не найдено
Чтобы оставить комментарий или поставить оценку книге Вам нужно зайти на сайт или зарегистрироваться
 

www.rulit.me

Читать онлайн книгу « Летучие собаки» бесплатно — Страница 3

Горничная оглядывается на меня через плечо. Принимать ли это за упрек? Чем-то она похожа на одного из моих сослуживцев, довольно неприятного. Мы с этим коллегой почти не разговариваем, есть вещи, которые ни ему, ни другим сотрудникам в отделе знать не следует, иначе меня непременно сочтут за сумасшедшего. Людям лучше не знать о моих приватных изысканиях, которыми я занимаюсь нередко до глубокой ночи. Я уже напал на след, кое-какие предпринятые шаги приобщили меня к мистерии звука, а некоторые опыты даже вошли в привычку — так часто их приходилось повторять, изменяя условия. Но ответ пока не найден, тайна не раскрыта. Разве сослуживцы поняли бы, расскажи я о том, что иногда утром, задолго до начала службы, опередив рыболовов и собачников, наведываюсь на бойню, где в это время забивают скот? А зачем? Для того, чтобы добыть особенно красивый и по возможности неповрежденный лошадиный череп!

Необходимы некоторые усилия, если не хочешь довольствоваться скучными схематичными рисунками из учебников, изображающими, как устроено ухо, как работают язык и связки. В конце концов, картинки не разглашают тайну живых звуков. Значит, нужны практические занятия. С помощью краткого вводного курса я ознакомился с основными техническими приемами вскрытия трупов, и настал день моей первой вылазки на бойню. Я робел и стыдился, воображая, что сказали бы по этому поводу коллеги. На конской бойне вел себя нерасторопно, то и дело заикался, а когда спросил, точно ли в черепе лошади останется язык, мужчины в очереди позади меня стали терять терпение. Все пришли с ведрами, я был единственный, кому продавщица заворачивала кровавую голову с пустыми глазницами в газету.

Господин Карнау совсем забыл, что нам нужно одеваться. Мы даже еще не умыты, но он как будто ничего не замечает. Сколько можно завтракать? Вместо того чтобы съесть булочку, опять берется за сигарету. Он дымит почти как папа. Мама тоже очень много курит, когда ей плохо. Интересно, о чем это Хильде с ним болтает? Наверняка он выпытывает у сестры про маму с папой.

Странно: если он и правда друг наших родителей, тогда почему так мало о них знает? Тут встревает Хольде: «Пойдем играть».

Наконец-то господин Карнау спрашивает, готовы ли мы выйти из-за стола. Горничная вытирает мокрые руки о фартук и следует за нами. Волочит чемоданы в комнату. Хельмут дуется, обнаружив, что привезли не все игрушки, какие ему хотелось. Шарит в сумке и кричит: «Где моя машина? Где конструктор? Хельга, куда ты дела мою машину?»

Разбрасывает солдатиков по всей комнате и вырывает у Хольде из рук деревянную корову. Горничная ее отбирает. Хельмут с ревом бежит на кухню. Пусть отправляется к господину Карнау, может, его пожалеют.

А сколько вытекло крови, когда я стоял посреди улицы и держал череп под мышкой! Вонь из пакета неслась просто чудовищная, меня тошнило. Со временем я уже не испытывал сильного отвращения, возня с черепами стала делом привычным. А от резкого запаха в квартире, оказалось, легко избавиться с помощью одеколона. Медицинские книги мне давно не нужны, хотя вначале руководства по вскрытию всегда лежали на столе, и на страницах, которые я листал испачканными в крови руками, проступали красно-коричневые отпечатки пальцев.

Я работаю на кухне. Все это время Коко остается за дверью в коридоре, в нетерпении ожидая, когда ему достанутся мясные ошметки. Хлебный нож, пинцет, ножницы и вязальная спица — вот и все мои инструменты. Иногда, если череп не поддается, в ход идет старая лопата. А картофельным ножом, к примеру, без труда снимается кожа.

Вот так, снимая слой за слоем, я приближаюсь к тайне, хотя раскрыть ее подобным способом вряд ли удастся: на протяжении всей жизни мы пользуемся языком как инструментом, думая, что это лишь плоский кусок мяса, мышца во рту, поверхность которой может прикасаться к нёбу, а кончик виден в зеркале. Если перед нами положить язык лошади, мы невольно начнем сравнивать его с человеческим, дивясь тому, какое многообразие звуков извлекается с помощью этого грубого и бесформенного куска мяса.

Свиньи, лошади, быки и коровы любых возрастов — я исследовал все черепа. А вчера ночью пришлось второпях избавиться от очередного объекта изучения и получить взамен пятерых детей.

С какой стати господин Карнау гладит Хельмута по голове? Сейчас отчитает меня?

— Хельга! Няня сказала, что вы взяли с собой уроки. Хоть вас и освободили от школы, папа настоятельно просил каждый день немного заниматься. Хильде, ты, пожалуйста, тоже ступай на кухню.

Мы разочарованы, учиться ни капельки не хочется. Остальным велено тихонько играть в комнате и нам не мешать. Выкладываем карандаши и ручки на кухонный стол. Господин Карнау читает вслух задание, а потом уходит.

— Хильде, о чем вы говорили за завтраком? Про каких животных наболтал тебе господин Карнау? Что за собаки?

— Они называются летучие собаки. Это особая порода, такие черные собаки, которые умеют летать. Но только ночью, сказал господин Карнау. Зверьки совсем маленькие, как мышки. И почти не показываются, но господин Карнау знает одного человека, тот видел их собственными глазами, не только на картинках.

— Врешь ты всё, такого не бывает. Что еще за собаки! Чушь какая! Собаки бегают. Как они могут летать? Наверное, ты имеешь в виду летучих мышей, а про собак всё сочинила.

— Нет, это правда, господин Карнау говорил про летучих собак.

— Ты, скорее всего, не поняла, невнимательно слушала, а теперь мелешь какую-то чепуху. Тебе же известно, что обманывать нельзя.

— Да ну тебя! Это правда, летучие собаки на самом деле умеют летать. И они живут только в Африке.

— Ерунда. Откуда тебе знать?

— Господин Карнау рассказывал. Его друг видел летучих собак.

— Господин Карнау, господин Карнау! Он даже о наших родителях ничего не знает. Мама и папа его ни разу не приглашали. Ты хоть раз видела его у нас дома?

— Ты просто дурочка, Хельга. Господин Карнау знает наших родителей.

— Откуда тебе известно?

— Мы с ним подружились, вот ты и злишься.

— А ты со своими дурацкими собаками.

— Если господин Карнау услышит…

— Замолчи, наконец, и делай уроки, ябеда.

Что там стряслось на кухне? Хельга и Хильде совсем не занимаются уроками. Оставляю малышей на диване играть в «деревню», а сам иду на кухню к девочкам:

— Что, уже всё сделали? Тогда убирайте со стола. Вернется горничная с покупками, и будем обедать. А задание мы после проверим.

Обе поглядывают на меня сконфуженно. Закрывают тетрадки, убирают карандаши. Стараются не смотреть друг на друга. Наверно, повздорили. Робко поднимаются со своих мест и относят вещи в другую комнату. Скорее всего, к заданиям даже не притрагивались и теперь боятся при проверке получить от меня нагоняй.

После обеда горничная прощается. До завтрашнего утра можем от нее отдохнуть. У Хедды и Хольде тихий час. Остальные, тоже не такие шустрые, как в первой половине дня, устроились в кухне на подоконнике и глядят на улицу. Разговаривают тихонько, можно подумать, не хотят разбудить малышей.

Играют в «шептунов». Я не слежу за ходом игры и не решаюсь спросить, какие в ней правила; дети увлеклись, ничего вокруг не замечают. Слышу: то и дело повторяют слова, которыми, должно быть, заканчивается каждый переход игры: «Берегись, не то злой шепот доберется до тебя».

Точь-в-точь как приговаривает в сказках завистливый колдун. Злой шепот — от него свернется кровушка и засохнет сердце. Голосу придается особенная интонация, с одним-единственным умыслом — нагнать страху на слушающего. В детских фантазиях голос и душа слиты воедино, неразрывно связаны.

На кухню выползают малыши с заспанными лицами. Они еле бредут — конечно, мы разбудили их слишком рано. Просят пить, согласны даже на отвар шиповника, хоть тот уже совсем остыл. Вдруг как-то подозрительно странно запахло. Неужели Коко нагадил в коридоре? Но Хельга кричит: «У Хедды полные штаны!»

Нужны ли двухлетнему ребенку подгузники? Похоже, малышка озадачена не меньше моего. Тем временем Хельга уже снимает с нее трусики. Хедда ей помогает, держа на весу одну ногу. Вдруг, потеряв равновесие, отчаянно размахивает руками. Невольно хватаю малышку за руку. Теперь она опять стоит спокойно, смотрит на меня, глаза так и светятся, а взгляд просит сказать что-нибудь ободряющее:

— Вот видишь, Хедда, все не так уж плохо. Пойдем, возьмем чистые штанишки, — говорю я.

Но вмешивается Хельга:

— Погодите, сначала Хедду нужно подмыть.

Еще и это. Малышка не выпускает моей руки, и мне ничего другого не остается, как идти с ней в ванную. Беру чистую губку, пальцем проверяю, не слишком ли горячая вода. Но старшая снова накидывается на меня:

— Что вы делаете, господин Карнау! Хедде нельзя стоять босиком на каменном полу. Нужно подстелить полотенце.

Хельга подмывает сестру намыленной губкой. Я опять не у дел. Неужто она и дома заботится о малышах с таким рвением? Все у нее спорится. Я полушутя замечаю: «Ты прямо как настоящая няня, Хельга! Так ловко со всем управляешься».

Но она не отвечает, делает вид, что не слышит, мол, слишком занята: вытирает Хедде ноги.

А как хрустит, как трещит в ушах — это все от мороза, — когда я поворачиваю голову, когда говорю; косточки это или барабанные перепонки? Холодно, уже настоящая зима.

Мы тепло оделись на прогулку, даже шапки надели, а малыши и варежки. Господин Карнау идет со мной впереди, и вдруг кто-то из сестер кричит: «Тили-тили тесто, жених и невеста, ну-ка поцелуйтесь!»

Дети за моей спиной наперебой шушукаются и время от времени хихикают — всё потому, что мы с Хельгой разговариваем с глазу на глаз. Хотя днем у девочки не было ни малейшего желания общаться со мной. Малыши, похоже, только на свежем воздухе по-настоящему проснулись, а в квартире после внезапного подъема среди ночи были заторможены. Хельга постепенно становится доверчивее и болобонит без остановки, показывает на листья под ногами и говорит, с каких они деревьев, расспрашивает о моей работе и болтает о доме, подружках и родителях.

Коко тянет поводок, малышня теснится вокруг господина Карнау. Каждому хочется вести собаку. Сейчас она досталась Хильде, шарф у сестры развевается на ветру. Все бегут за ними, но я держусь господина Карнау. Теперь я одна толкаю коляску, Хедда укутана с ног до головы, ее щеки раскраснелись. Она кричит вслед остальным и не слышит, о чем мы говорим, смотрит, как Коко прыгает по раскисшей от дождя лужайке. Господин Карнау спрашивает:

— Ну как, скучаешь по дому, Хельга? Дома-то всегда лучше? Со мной тоже такое частенько бывает, если куда-нибудь уезжаю, даже в детстве никогда не любил оставаться у чужих людей.

Может, господин Карнау совсем не такой и странный, как казалось вначале. Во всяком случае он становится все приятнее и больше не сюсюкает с малышами. Сейчас они играют с Коко в салки.

Хельга довольно смышленая: вопросы, которые она иногда задает, словечки и замечания, которые порой вставляет, совсем не похожи на те, какие ожидаешь услышать из уст восьмилетней девочки. Кажется, будто она намного старше и готова вступить во взрослую жизнь, а потому сознательно избегает детских словечек и тем. Но в речи все равно проскальзывают фразы, выдающие ее возраст, словно во время разговора кто-то невольно затягивает девочку обратно в общество младшего брата и сестер. Тогда она испуганно смотрит на меня снизу вверх, проверяя, заметил ли я что-нибудь. Эти моменты чрезвычайно умилительны, и требуется большое самообладание, чтобы не улыбнуться. Ведь Хельга непременно сочтет это за ужимку надменного взрослого.

Я снова и снова подталкиваю старшую к разговору, намеренно вставляя какое-нибудь заковыристое словечко, по всей вероятности ей еще не знакомое, и это действительно срабатывает — Хельга спрашивает, что оно означает. Она не делает вид, будто как взрослая всё понимает, напротив, очень любознательна, пробует свежее слово в другом контексте, допытывается, можно ли его употребить именно так, соответствует ли оно тому или иному слову из ее собственного запаса, и радуется, открывая для себя что-то новое. Хельга внимательно следит за моими толкованиями и разъяснениями, после чего возникают следующие вопросы, требующие ответов.

— А что, если наша Хайде глухонемая, как те люди, о которых вы рассказывали? Откуда нам знать, мы ведь еще не видели сестренку. Сначала-то ничего не заметно, новорожденные все равно не умеют говорить. Значит, мы никогда не сможем с ней объясниться? И Хайде будет неполноценной? Это так ужасно. У нас уже был братик-калека, но он совсем не жил.

Господин Карнау говорит:

— Ты беспокоишься за младшую сестру? Ну почему сразу калека, это уж слишком. Если Хайде родилась глухонемой, хотя наверняка она совершенно здорова, но допустим, на минуточку предположим, что она глухонемая, так уж сильно она будет отличаться от остальных? Конечно, некоторые различия есть, ей придется научиться языку жестов, и вам с родителями тоже, тогда вы сможете общаться знаками. Вначале это потребует немалых усилий — вы же учились говорить сами по себе, без посторонней помощи; обыкновенный, не глухонемой ребенок задолго до того, как произнесет первое слово, слышит, как разговаривают между собой родители, как обращаются к нему, и постепенно, подражая, сам начинает приноравливаться к речи. Даже раньше: ведь младенец только и занят тем, что постоянно проверяет свой голос и его возможности — кричит, хнычет, смеется или, довольный собой, тихонько, не привлекая внимание матери, лопочет после дневного сна, пока никто не нагрянул, чтобы взять его из кроватки.

Да, глухонемому ребенку приходится завоевывать язык; сперва он, конечно, задумывается над каждым движением, но уже совсем скоро блестяще овладевает всеми жестами и изъясняется бегло и непринужденно, если, конечно, знает, что родные и друзья его понимают.

Все совсем по-другому, когда общаешься со взрослыми. Вообще-то я стараюсь избегать задушевной болтовни. Не то чтобы чужие откровения меня раздражали, нет, но они обязывают: нужно отвечать и задавать вопросы, поддерживать разговор — все словно ради того, чтобы я обратил внимание на свой голос, словно заветная цель собеседника — заставить меня заметить, как неприятно он звучит.

Мое первое столкновение с голосом произошло уже давно, наверное в ранней юности. Под присмотром родителей мы с друзьями по очереди записывали на фонограф свои голоса, произносили какие-то слова и тут же проигрывали записанное. Те, кто был на дне рождения, дивились чуду, мы прослушали голоса всех детей, кроме моего. Но никто не заметил, что меня не записали. И вдруг мое внимание привлек чужой неестественный голос, доносившийся из рупора, — он не принадлежал никому из друзей.

Никакого сомнения, это был мой голос, но прошло некоторое время, прежде чем я окончательно в это поверил. Детский голосок был совершенно не похож на тот, что раздавался и резонировал внутри моего черепа. Звуки, которые я слышу сам, когда говорю, по сей день кажутся мне глубже и проникновеннее тех, что записаны и достигают слуха извне. Я стоял как громом пораженный. С одной стороны, нестерпимо хотелось прослушать запись еще раз и снова во всем убедиться, с другой — я был рад незаметно присоединиться к остальным мальчикам, уже переключившимся на новую игру. Все давным-давно забыли про фонограф, а я по-прежнему с ужасом думал о дрожащей игле, безжалостно царапающей валик и разносящей по комнате отвратительные звуки, которые ни за что не хотелось услышать снова.

С тех пор бывает, что в разгар беседы я, вдруг вспомнив о неблагозвучности своего голоса, неожиданно умолкаю на полуслове. Мне становится стыдно, и охота говорить вообще пропадает. Тем не менее я убежден, что голос пластичен и поддается настройке, его можно сделать более похожим на тот голос, который слышен тебе самому. Для этого нужно поработать с гортанью, языком, грудной клеткой и носоглоткой, придумав систему упражнений. Наверняка можно как-то воздействовать на голос, который выдает тебя любому постороннему, связует внутреннее и внешнее и раскрывает характер человека, как ни одно другое проявление чувств.

Хельга болтает так непринужденно, будто не замечает во мне никакого изъяна. По-видимому, для нее голос и его обладатель естественным образом являют собой единое целое; по своему опыту девочка еще не может знать, сколь мало они друг другу под ходят. За нашими спинами во всю тараторит и забавляется малышня, но, странное дело, желания побыть в тишине у меня не возникает.

— Господин Карнау!

Хельга опять выводит меня из задумчивости и задает новый вопрос. Неужели все это время она молчала?

— Господин Карнау, а у вас много сестер и братьев?

— Нет, у меня никого нет.

— Значит, вы совсем один?

Господин Карнау не знает, что ответить. Берет Хедду на руки, теперь малышня начинает играть с коляской. Коляска сейчас — танк, который они толкают по лужам. Я держу Коко на поводке. Наверное, господин Карнау прав, за Хайде не стоит волноваться.

Мы снова в тепле. Шерсть у Коко холодная и пахнет свежим воздухом, через кухню тянется прохладное облако. Наши щеки такие же красные, как у карапуза, нарисованного на стаканчиках с детской кашей, — толстощекого, рот до ушей, с белыми кудряшками. Господин Карнау больше не спрашивает про домашние задания. Может, поиграть в «зимнюю помощь нуждающимся»? Но у малышей никакого желания: им же придется платить деньги, тогда как мы с Хильде будем стоять в шубах перед гостиницей «Адлон» и принимать взносы. Однажды мы с папой собирали денежные взносы на «зимнюю помощь», в прошлом году, перед Рождеством, и люди таяли от восторга. Малыши нам до сих пор завидуют.

Решили играть в дочки-матери. Но никто не хочет быть матерью, никто не соглашается, потому что мать почти все время лежит в постели и плохо себя чувствует. Хоть она и на свежем воздухе, в санатории, где всю работу за нее выполняют другие. Но ведь ей надо глотать таблетки после обмороков. И даже разок вылететь на повороте из машины, с переломом и сотрясением мозга. Мы, конечно, станем за ней ухаживать, особенно папа, ведь это он сидел за рулем тогда, когда это случилось, и слишком сильно газанул. И все равно все хотят быть папой, отдавать приказы сотрудникам, у него личные секретари и всегда много дел, а угрызения совести мучают недолго. Сегодня папой выбираем Хильде. Она берет меня и Хельмута к себе в секретари, младшие остаются детьми.

Папа шагает по кабинету туда-сюда, сходу диктует новую речь, говорит о беспощадной прямоте, о гласе народа и леденящей душу правде, а Хельмут стенографирует, — он еще не умеет писать по-настоящему и рисует на бумаге каракули. Разумеется, не успевает, так как сестра диктует слишком быстро: «Если все в черном цвете, значит, надо рисовать черным по черному». Хильде делает паузу, Хельмут теперь вообще ничего не понимает: «Тогда раскрасим как можно темнее?»

Детям пока нечем заняться, всем заправляет папа, настроение угнетающее, как в лазарете, все больны и ведут себя тихо, — папа работает. От Хильде поступает директива: с кино про врачей покончить. Слишком много медицинских фильмов. Народу это вредит. Дальше Хельмут должен передать директиву мне, но он говорит: «С сегодняшнего дня никаких фильмов на серьезные темы».

Мы покатываемся со смеху над промахами брата. Он настоящий Лежебока; «Лежебока и Пролаза» — папа сам придумал этих двоих для фильма. Но Хельмуту не смешно — за допущенную ошибку его отстраняют от работы. Когда начинается кинопросмотр, снова занимает свое место. Теперь и малыши включаются в игру, им разрешено присутствовать на просмотре. В программе видовые фильмы, кинохроника за неделю и смешные фильмы для детей, которые и папе очень нравятся. Хольде рассказывает про фильм с Микки-Маусом. Не дослушав до конца, папа говорит: «Хватит! Этот фильм — запретить».

Подслушиваю под дверью: дети забыли обо мне, забыли на секунду, что находятся в гостях у чужого дяди.

Может, перед ужином еще полчасика позаниматься картой, пока они играют? Коллекция звуков растет изо дня в день, мне удалось собрать уже около сотни редчайших записей. Здесь и повседневные шумы, и совершенно необычные проявления голоса — особенно сейчас, осенью, отлавливается бесконечное множество звуков: фырканья, покашливания, смачные хлюпанья, нечаянно изданные человеком и безжалостно сохраненные на пластинке. В коллекции есть и настоящие сокровища — вот, к примеру, запись из тылового борделя. Я ее раздобыл через одного приятеля; прослушивание ведется, даже когда люди занимаются любовью, таков порядок. Эта запись — единственная в своем роде, вскоре после того как ее сделали, бордель ликвидировали, опасаясь эпидемии. Как рассказывал тот же приятель, использовали даже собак, надрессированных на влажное нижнее белье.

А есть ли границы на подробной карте человеческого голоса? Существуют ли звуки, которые я не решусь записать для карты? Да, голоса пятерых детей, когда они беззащитны, как сейчас, предоставлены самим себе и думают, что за ними не наблюдают. В остальном же я готов на всё, готов законсервировать весь слышимый мир во всей его полноте. За исключением одного белого пятнышка: голосов пятерых малышей. Они не станут всеобщим достоянием и, что гораздо важнее, их собственным. Подобное разоблачение недопустимо, я не хочу нести ответственность за превращение детского говора в судорожный лепет, которое неизбежно последует, ибо этим пятерым собственные голоса и произносимые ими звуки покажутся чужими, как это случилось со мной в юности.

Хедда рядом со мной уже заснула, остальные тоже притихли. Жалко — я еще совсем не устала и с удовольствием бы поболтала с малышами о господине Карнау и о Хайде. Мне не спится, хочется пить, пойду на кухню, принесу что-нибудь. Тихо-тихо, чтобы никого не разбудить, босиком, не включая свет. Как мышка.

В комнате господина Карнау кто-то говорит, голос доносится через закрытую дверь. Но господин Карнау один. Или вечером к нему все-таки пришли, а мы не заметили? Подслушиваю: наверно, просто сидит перед радио. Но говорят не по-немецки, ни слова не понять. Или он ловит вражеские радиостанции? Нет, те звучат по-другому, те дикторы вещают громко и четко. К тому же дикторы не заикаются и не делают длинных пауз. А здесь то и дело раздаются какие-то непонятные стоны, просто жуть, не решаюсь даже шагу ступить дальше, в темную кухню.

Стоны становятся громче — похоже, господин Карнау все-таки не один и за дверью сидит гость, и ему больно… Что это, крики? Что могут означать эти ужасные звуки? Я хочу обратно в кровать, но не в силах пошевелиться и вынуждена подслушивать. Нет, это не слова, там кому-то делают больно… А вдруг это не человек, а животное? Я слышу сдавленный вой. Сердце громко колотится. А что, если господин Карнау мучает свою собаку? Но это не Коко — скорее все-таки человек, и теперь он хрипит, как будто чем-то подавился, ловит ртом воздух, какой жуткий визг… Почему господин Карнау ничего не предпринимает, почему не поможет этому бедняге?

Сильнейшие эмоциональные всплески — крики, рыдания, стоны — раскрывают свойства голоса ярче, чем монотонная речь. Правда, и оставляют гораздо более глубокие рубцы на связках. А может, как раз наоборот? Может, эта ясность и удивительная прозрачность появляются в такой момент, о котором ни оратор, ни слушатель не догадываются. Когда голос надрывается до хрипоты (допустим, в приступе кашля), борется с трудностями и изо всех сил пытается их преодолеть, пока не пропадет, пока не умрет звук. Именно в таких проявлениях чувств проступает неприкрашенный образ человеческого голоса.

Подобные записи обнажают самое нутро источника звука: нет, это даже не подслушанное сердце, пусть и со своим неповторимым ритмом у каждого человека, в итоге лишь подтверждающим, что механизм работает бесперебойно, — внедрение идет гораздо глубже. Биение сердца есть просто доказательство жизни, которое можно найти у многочисленных живых существ. Но голос в известной мере подчинен воле, и каждый его звук выявляет особенности резонирующего тела, человека.

Вдруг дверь открывается, передо мной как ни в чем не бывало стоит господин Карнау. В его комнате ничего не слышно. Он спрашивает:

— Тебе не спится, Хельга? Ты что, плакала?

Я боюсь господина Карнау. Он ведет меня к себе. В комнате темно, горит только настольная лампа. Вон в тени что-то шевелится, наверное, гость скрючивается от боли и хватается руками за живот. Нет, это Коко, сейчас подбежит. Господин Карнау сажает меня на кровать и закутывает в шерстяное одеяло, а сам садится за стол, рядом с проигрывателем. Собака прыгает ко мне и просится под теплое одеяло. Неужели здесь больше никого нет?

Господи боже мой, что стряслось с Хельгой? Она была ни жива ни мертва, когда я наткнулся на нее за дверью. Теперь наверняка думает, что я чудовище. Пока дети у меня, нельзя проигрывать записи. Это слишком опасно. А я-то думал, все давным-давно спят. Что вообразила бедная девочка, когда из моей комнаты донеслись звуки, вызванные болью? Надеюсь, ей скоро полегчает и она позабудет услышанное.

Закутав голые ножки в одеяло, съежившись, Хельга сидит на кровати и все еще трясется от страха. Кого она боится, меня? Этой темной комнаты? Голоса, давно отзвучавшего? Робко оглядывается по сторонам, сущий ребенок; все перенятые от матери и няни взрослые ухватки при обращении с прочими детьми принадлежали как будто другому человеку, а не маленькой девочке, которая сидит тут передо мной и словно язык проглотила.

Нужно поскорее вовлечь Хельгу в давешнюю игру, главное — говорить без заминок, чтобы она отвлеклась от собственных мыслей. Музыка действует успокаивающе, равно как и вид проигрывателя, на котором поблескивает черная пластинка, плавно наматывая круги.

Собака кладет голову мне на колени. Господин Карнау спрашивает, нравится ли мне Коко.

— Нравится, но что это за порода?

— Не знаю, никогда не интересовался. Думаю, теперь это не очень просто установить.

— Как, он нечистокровный?

Господин Карнау смеется:

— Боюсь, что нет.

— Тогда это помесь.

— Скажем, дворняга, так более благозвучно.

Господин Карнау еще раз ставит для меня пластинку. И говорит:

— Я люблю сидеть вечером без света и слушать музыку. На многих по-настоящему темная ночь во время светомаскировки действует удручающе, но, по-моему, очень красиво, когда небо над городом не бледное, как обычно, а иссиня-черное, и его гораздо лучше видно. Тебе, наверное, было страшно в темноте?

— Да, немножко. Но теперь всё в порядке, только там, в коридоре…

— Мне это хорошо знакомо, в детстве я тоже боялся темноты, особенно в закрытых помещениях, на улице еще куда ни шло. Если подумать, то и сейчас точно так же: в квартире без света через какое-то время становится невыносимо, зато часами бродить по ночным улицам для меня одно удовольствие, если, конечно, навстречу не попадаются призрачные тени.

Под настольной лампой волосы у господина Карнау блестят. Он не гонит меня в кровать, как сестер и брата, которые давно уже спят, и мы вдвоем болтаем. О каких призрачных тенях он говорил? Во всяком случае, это не люди, у которых есть тень, ведь тень есть у всех. Может, хотел сказать, это люди, живущие только в тени, или все-таки это не люди из плоти, а призраки? У господина Карнау очень спокойный голос, и он становится все глуше и глуше. А может, это духи, блуждающие по ночам? Или вор, крадущийся в темноте за углем? Не человек и не зверь, с мешком на плечах, который он держит в лапах, не в руках. Больше не страшно, не боюсь кривой физиономии угольного вора под кепкой, пусть себе смотрит, не боюсь даже того, что господина Карнау уже не слышно и что сейчас совсем темно.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15

www.litlib.net

Читать онлайн книгу « Летучие собаки» бесплатно — Страница 9

— Папа целых два часа не курил, — замечает мама, но мы не слышим.

У Хильде совсем измученный вид, кажется, ей тоже было невмоготу, кажется, папа и народ ее здорово напугали, и, вообще не понимая, что произошло, сестра шепчет:

— Хельга, ты видела? Папина рубашка насквозь промокла.

Испытуемых бьют, приводя в чувство. «Посветите в комнату!» Видны только силуэты. Уже некоторое время подопытные живут в кромешной темноте. Теперь их осязание притупилось настолько, что для ориентации в ночных условиях им следовало бы, активизировав голос, установить голосовую связь с другими пациентами и по резонансу получить представление о пространстве. Но — странное дело — ничего подобного не предпринимается. Их губы уже не способны сформировать звук, остается только кусать их. Немота словно звук самой тишины; язык неподвижно лежит на нижней губе. Покраснение кожи, вызванное всего лишь дыханием, печать неукротимого воздуха. Записи ведутся день и ночь, и подопытные это чувствуют, хотя не видели еще ни одного микрофона. Эти грязные существа не держатся на ногах, и никто из нас не решается до них дотронуться и отвести в уборную. Испытуемые облегчаются прямо на месте, и при малейшем изменении положения от мокрого матраца распространяется жуткая вонь, окна приходится постоянно держать открытыми, и ночью моча на кроватях иногда замерзает. Они ведут животное существование, они навсегда ускользнули от нас.

В ночной тиши, в ожидании акустического рассвета. Это уже не зверек, копошащийся на обочине, не увядшая листва — звуки издает закоснелый зев. Людям требуются неимоверные усилия и уйма времени, чтобы хотя бы мало-мальски овладеть своим голосом; но как легко они теряют приобретенное с таким трудом, как легко все бесследно стирается, не оставив ни малейшего следа. В точности как домашняя собака — когда в ней просыпается генетическая память о мире, в котором еще не было людей, она мгновенно забывает о дрессуре.

Шумы бесплодной глотки. Еще совсем юные тела, молодые синюшные лица — этих, похоже, задушил собственный голос. Они высыхают, высыхает их нутро, так как из всех отверстий льются нескончаемые потоки: не только моча, тут и слюна, и сопли, и постоянные слезы. Чем объясняется столь обильное выделение жидкости? Судя по всему, человек обречен пасовать перед собственным голосом до тех пор, пока не найдет на него управы. Слушать голые необузданные звуки в течение долгого времени никому не по силам.

Вон опять писает, брызжет тонкой струйкой на пол прямо передо мной. За решеткой блестит лужа. Сначала мы вообще ничего не видели, но постепенно глаза привыкли к темноте: наверху висят летучие собаки, во сне обхватив тельце крыльями. Одна встрепенулась: чистит шкурку, можно даже разглядеть маленький язычок, вылизывающий черное как смоль брюшко. Другая вдруг начинает кружить по клетке, никто и не заметил, как она проснулась. Свет совсем слабый — зверьки должны думать, что уже ночь. От потолка отрываются остальные, теперь в воздухе целая стая, а те, которые еще висят вниз головой, расправляют крылья.

Летучая собака сидит передо мной на земле. Скорее даже лежит на брюшке, раскинув крылья. Вертит туда-сюда головой, обнюхивая песок. Немножко проползает вперед, но опирается не на короткие задние лапки, а на крылья. Как безногий, пристегнутый ремнями к дощечке на колесиках. Летучая собака вытягивает шею, прислушивается, уши подрагивают. Черные глазки-пуговки смотрят на меня. Они широко открыты и устремлены в темноту.

— Вот видишь, Хильде, а ты не верила, что летучие собаки на самом деле есть, что они и вправду живут у друга господина Карнау.

— Ничего подобного, это ты не поверила, когда господин Карнау мне о них рассказал.

— Не говори глупостей.

— Да как ты смеешь!

— Тсс, — шикает господин Моро, — чуть потише, пожалуйста, животных нельзя пугать.

Господин Моро гораздо строже Карнау. Когда мы приехали к маме в санаторий, она разрешила нам посмотреть с господином Карнау летучих собак, но сказала об этом не сразу. Вообще-то мы после обеда уже собирались обратно домой. Мама еще не совсем окрепла, и мы только заглянули, в этот раз ее лечат в Дрездене гораздо дольше, чем обычно.

Однажды господин Карнау говорил, что ночью во время светомаскировки ему не страшно — наоборот, ему даже нравится, когда весь город погружается в кромешную темноту, когда небо становится черным-пречерным, так его гораздо лучше видно. Нас этот мрак подавляет. А здесь свет поглощают летучие собаки, от них и воздуха не стало. Кажется, будто темнота выжимает его из горла до послед ней капли, все стиснуто, и дышать нечем. Наверное, поэтому люди и поют, чтобы по-прежнему вдыхать и выдыхать воздух, чтобы его поток не иссякал, а звуки только подтверждают то, что воздух еще есть и можно не бояться, что задохнешься, даже если вокруг черным-черно.

— Герман, помнишь, когда ты был еще маленьким, я приносил тебе вкладыши от сигаретных пачек? На одну картинку ты никак не мог наглядеться, из серии «Мир животных» или «Дальние страны»: мадагаскарский ландшафт с деревом, оккупированным колонией спящих летучих собак. И вот теперь, много лет спустя, мы своими глазами их наблюдаем, самых что ни на есть настоящих. У меня при виде их всякий раз появляется удивительное чувство, будто тот давний сделанный тушью рисунок оживает, будто зверьки, пробудившись, слетают с нарисованной картинки. — Моро шепчет мне на ухо, не отрываясь от своих любимцев, которых четыре года назад привез с Мадагаскара.

Моро был знаком с моими родителями, но мне, ребенку, всегда казалось, что на самом деле он приходил к нам в гости только ради меня: всякий раз он рассказывал мне новые истории о големах, вампирах и прочих ночных тварях. Одна история особенно запомнилась и до сих пор крепко сидит в памяти: про врача, который жил на затерянном острове среди существ, находящихся на стадии между животным и человеком. Богатые знания Моро о фауне подстрекали к бесконечным вопросам, позже именно этот человек научил меня различать голоса зверей и подражать им. Моро всегда казался мне пожилым, хотя в то время ему вряд ли было больше лет, чем мне сегодня.

Мы сидим в гостиной у господина Моро, одни. Хельмут оглядывает комнату, на стенах — картины, на комоде — фотографии. Брат выдвигает верхний ящик, хотя этого делать нельзя. Совершенно нечем заняться, играть не хочется. Вдруг раздается крик:

— Смотрите, вот это да! Вы только посмотрите!

Хельмут открыл дверцу большого шкафа и теперь размахивает плиткой шоколада:

— Здесь еще больше, глядите, а вон там — конфеты, пралине. Да вы хоть раз в жизни видели столько шоколада?

Нет, ни разу. И это настоящий шоколад, квадратные плитки, не то что те, из круглых железных коробок, которые иногда ест папа, хотя они очень горькие. Теперь мы и вправду «дети военного времени» и уже давно не получали сладостей, а паек не такой вкусный, как прежде. Раньше и то поговаривали, что у нас в доме плохо кормят. Некоторые даже заранее досыта наедались, прежде чем идти к нам в гости. Хельмут спрашивает:

— Как вы думаете, можно съесть одну? У господина Моро еще много останется.

Все смотрят на меня:

— Хельга, ну пожалуйста, только одну плитку.

Я разрешаю Хельмуту развернуть шоколадку, мы жадно за ним следим. Как волшебно хрустит серебряная бумага! Молочный шоколад. Уже потянулись руки, но Хельмут крепко держит плитку:

— Перестаньте, а то разломается. Пусть Хельга поделит, чтобы всем поровну.

Брат протягивает мне плитку: в ней восемь квадратиков. Нас шестеро. Значит, каждому по квадратику, а потом еще два на шесть:

— На, держи, а это тебе. Когда каждый съест свою порцию, разделим остальное.

Никто не возражает, все грызут шоколад и смотрят по сторонам. Хильде лижет свою плиточку как леденец. Если постараться, можно даже откусывать по маленькому кусочку. Так хватит надолго. Дома-то жидкий суп. Вот папа, обедая с нами, совсем не замечает, что суп жидкий, просто сидит и прихлебывает, а если мы хотим поговорить, если мы что-нибудь его спрашиваем, то, не отрываясь от тарелки, просто кивает и чавкает еще громче, даже слова не вымолвит. Он и не смотрит, что там у него в тарелке, потому и не догадывается сказать поварихе, чтобы получше готовила. Только рассеянно глядит и удивляется, какие мы бледные. Из двух оставшихся квадратиков Хельмут требует себе большую часть, в конце концов он же нашел шоколад. Быстро заталкивает в рот целый квадратик. Но это нечестно.

Хельмут глотает. Нам остается лишь достать из шкафа новую плитку. Тут такие залежи — господин Моро не заметит, что не хватает двух штучек. Надо только куда-нибудь спрятать обертку. На этот раз мы сразу делим шоколадку на равные порции, во избежание дальнейших ссор. Хельмут берет кусочек, кладет на язык и говорит с открытым ртом, но растаявшая шоколадка вываливается. Не так-то легко объясняться, если у тебя что-то на языке. У Хильде, когда она хочет что-то сказать, шоколад тоже выпадает изо рта прямо на пол, а Хайде выплевывает свою порцию, не успев даже пикнуть.

Разворачиваем следующую плитку Хольде пытается поймать шоколад ртом. Но тот чуть не застревает у нее в горле, так как сестру разбирает дикий смех. Теперь можно попробовать и пралине.

— Со шнапсом? Тогда наверняка невкусные.

Разрываем фольгу — ореховая начинка, такая мягкая, что тает во рту, даже жевать не надо. Хильде садится в кресло, брат протягивает ей кусочек. Она открывает рот, хочет схватить, но Хельмут отдергивает руку и съедает все сам. В следующий раз Хильде оказывается проворнее и чуть не кусает брата за пальцы. Ему не больно. Он обходит всех с коробочкой пралине и каждому кладет в рот по штучке.

— Что здесь происходит?

Господин Моро видит испачканный диван, перемазанные шоколадом чехлы на мебели и пятна на ковре. На полу валяется разорванная обертка. Мы словно воды в рот набрали. Пралине медленно тает в руке Хельмута.

Привыкнуть к самым отвратительным шумам, если ты просто слушатель, — дело нехитрое: через некоторое время с легкостью сносишь жалобное нытье, поначалу вызывавшее колющую головную боль; даже самые жуткие крики, денно и нощно наполняющие воздух, совсем скоро становятся неназойливым фоном и не мешают различать даже шепот. А ведь в первые дни возвысить над этим шумом свой собственный голос казалось совершенно немыслимым, каждую фразу приходилось помногу раз повторять, добиваясь нужной ясности и четкости.

Однако у источника, который воспринимает звуки, им же самим производимые, вскоре примечательным образом начинают обнаруживаться первые признаки физического упадка. Выдержать ад собственных омерзительных звуков никому не под силу, и со временем это становится опасным для жизни. Ты, как и эти подопытные, медленно приближаешься к своей гибели. В чем причина удивительного различия между своим голосом и чужим, различия, воспринимаемого на слух? Как объяснить относительно хорошее состояние здоровья персонала, находящегося в той же акустической среде, что и испытуемые, у которых, после того как они послушают собственный голос, отмечен озноб и нарушение кровообращения? Как объяснить, что они обгрызенными ногтями до крови расчесывают себе кожу, однако избегают физического контакта с другими пациентами; как объяснить сильное снижение тактильных ощущений у тех, кого скоро даже с помощью медикаментозных средств не удастся заставить хоть что-нибудь произнести?

Моро в ответ:

— Судя по всему, ультразвук разрушает внутренности, и пациенты издают ультразвуки, которые, оставаясь для них самих неслышными, оказывают мощное воздействие на организм — вызывают вибрацию внутренних органов, от которой у подопытных начинается тошнота. Тело как будто пронизывает гул неопределенной локализации; под действием этих звуковых волн барабанные перепонки и кишки того и гляди лопнут, кровяное давление скачет, активность мозга снижается. В голосах у пациентов, которые, кстати, об этом не подозревают, имеются ультразвуковые частоты, пробирающие их до того самого центра, откуда и берут свое начало, — это вроде как побочный эффект в процессе извлечения из голоса всевозможных оттенков. По существу, речь здесь идет о спровоцированном извне самоуничтожении — ведь ультразвук вызывает полный распад живой ткани.

— Ты хочешь сказать, мы не учли тот факт, что ультразвук по своей природе неуловим?

— Не по своей природе: это мы, люди, не слышим его, однако некоторые представители животного мира различают ультразвук очень хорошо. Вспомни, как устроена голова летучей мыши, ее диковинный, а для кого-то даже зловещий вид: сморщенный нос и огромные поворачивающиеся чуть ли не на триста шестьдесят градусов уши. То и другое повышает звуковоспринимающую способность.

— Секундочку, секундочку, выходит, рукокрылые, обладая отменным слухом, способны воспринимать то, что недоступно для нас, людей?

— Летучие мыши — вне сомнения, но, к примеру, утверждать подобное о летучих собаках, исходя из имеющихся на сегодняшний день сведений, вряд ли правомочно. Мир шумов намного богаче, чем нам представляется.

— Уж не собираешься ли ты всерьез заявить, что мы беспомощны перед этим неведомым миром, что нас обделили, отдав предпочтение другим видам, что мы глухи, в то время как летучие мыши сполна наслаждаются империей звуков?!

— Тут, разумеется, существуют градации. Даже собака или кошка обладают гораздо более обширным спектром звукового восприятия, чем человек. Но летучие мыши по своим слуховым возможностям на порядок превосходят других животных.

— А человек, получается, не различает ультразвуков, хотя постоянно их издает, не подозревая об этом?

— Вполне возможно. В голосе есть частоты, человеческим ухом не воспринимаемые и потому не представляющие для нас никакого значения.

— Да ты вообще понимаешь, что говоришь? Какими последствиями это грозит обернуться для освоения слышимого мира?

— Но тебе как акустику следовало бы иметь понятие об ультразвуке.

— Разумеется, я знаю о нем, но теоретически. Мне представлялось, что ультразвук никогда не проявляется как что-то действительно звучащее. Утверждение, что собаки обладают лучшим слухом, чем люди, я всегда толковал в том смысле, что собака слышит точнее, узнает издалека шаги хозяина и голос, но все же не такие его оттенки, которые самому человеку никогда не уловить.

В одно мгновение карта акустических окрестностей под моими ладонями рассыпается, нанесенные линии уводят в никуда (да, выходит, они и раньше вели в никуда), бумага снова становится белой и пустой, исчезают все зарисовки: тихий парад глухонемых (беспокойное движение рук в туманной дымке, шаги на мокрой траве), шарфюрер с его казарменным тоном (акустика осени: моросящий дождь; световые условия: ни свет, ни темень), падающие, павшие солдаты (первый жаркий день, начало лета, ночь), растерянные фигуры в трусах (кафельная стужа, освещенная полость рта), покончено с криками, нервной чесоткой и пронзительным свистом, покончено с режущими ухо приказами, с хрипами обреченного калеки и нытьем труса, покончено с отвратительным пыхтением влюбленных в постелях и с надрывными воплями Сталинграда. Все, что было на слуху, исчезает, все засасывает тишина, ибо существует мир неуловимых звуков, которые знакомы только животным.

VI

Тишина. В самом деле тишина, целую секунду Через щелку в занавесках выглядываю на улицу — темная ночь. Как будто все солдаты вдруг устали сражаться и решили передохнуть. Так тихо, что и ночные животные, пожалуй, не слышат ни одного, самого слабого шороха. Небо тоже на какое-то время совершенно почернело, нет даже красного мерцания над городом. Никаких следов света. Никаких ночных теней. Прожекторы выключены, зенитки молчат. Бомбы сейчас вряд ли посыпятся. Небо черное — как раз о таком черном небе всегда мечтал господин Карнау. Мрак без единого пятнышка света — ни узоров, ни световой картинки, похожей на переплетение водорослей, ни рождественских елок, от которых становится светло как днем.

И здесь, в комнате, почти темно, горит только лампа на туалетном столике. Хайде тихонько разговаривает с мамой и смотрит, как она красится. Мамина спальня теперь единственное во всем доме место, где можно укрыться. Откуда только у мамы это спокойствие? Это удивительное спокойствие, когда она красится; так было в мирное время, и в годы войны ничего не изменилось. Раньше, когда папа давал приемы, нам перед сном иногда позволяли немного посидеть у мамы. Она быстро снимала старую косметику и потом накладывала вечерний макияж, на все уходило несколько минут, и еще оставалось море времени — так, по крайней мере, нам всегда казалось, — хотя внизу ее уже ждали папа и гости. Спальня — это мамины владения, куда папа ни разу не посмел вторгнуться. Только нам, детям, разрешается здесь находиться, когда мама приводит себя в порядок.

В последнее время все изменилось, но даже теперь, пока она красится, ее никто не отвлекает, это закон. Хайде теребит маму за рукав:

— Почему у нас в доме так много народу? Долго еще здесь будут эти люди? Мы же их совсем не знаем.

— Хайде, это беженцы. Им больше негде укрыться, поэтому мы пустили их к себе. Осталось недолго.

— У них совсем не такой вид, как у нас, некоторые грязные с ног до головы; они что, вообще не моются?

Мама всегда нам внушала, что очень важно как следует умываться и причесываться. И это то же самое, что краситься, — то есть своего рода защита от других. Мама говорит, чем старше становишься, тем сильнее это понимаешь. С некоторых пор мне тоже можно уединяться в ванной, даже запираться, чтобы малыши не мешали. Раньше они постоянно ко мне врывались, когда я сидела в ванне, и тоже норовили туда забраться, не замечая, что мне хочется побыть одной, и не понимая этого, сколько бы им ни говорили. Малыши приносили свою рассохшуюся деревянную лодку, с которой вообще-то играют на озере, и всячески старались ее запустить, хотя лодка вся грязная от прилипшей ряски. А если я им запрещала лезть в воду, они начинали кривляться перед зеркалом. Выпроводить их можно было только криком.

Мама накладывает румяна:

— Эти люди моются так же тщательно, как вы, Хайде. Просто они измучены, война добралась до них и вынудила спешно покинуть дома. Они потеряли все свое имущество и поэтому не могут, как мы, два раза в день переодеваться. Сейчас, чувствуя себя в безопасности и зная, что пули сюда не долетят, эти страдальцы по-настоящему рады. А теперь на секунду оставь маму в покое.

Мама подводит левое веко. Целиком сосредотачивается на узкой полоске кожи — как бы карандаш не соскользнул в глаз. Наверняка не догадывается, почему Хайде задает так много вопросов о беженцах. Мамы не было в комнате, когда один из гостей, какой-то пожилой мужчина, совсем того не желая, до смерти напугал сестру. Решил сделать для нее что-нибудь приятное и показал фокус. Вытащил цветастый платок, а потом как-то изловчился, и тот исчез между пальцами. Сестра хотела разгадать трюк и, смеясь, показала на рукав, но там ничего не оказалось, мужчина достал платок изо рта и снова пропустил между пальцами, которых на каждой руке было всего два. Но Хайде следила только за платком и ничего не замечала. Опрятностью фокусник и впрямь не отличался, к тому же из его легких с каждым вдохом вырывались странные хрипы. Когда сестра наконец увидела обрубки пальцев, то с криком выбежала из комнаты.

Мама припудрилась и теперь смотрится в зеркало. Улыбается. Но по лицу видно, что ее еще мучают боли. По губам, которые слегка кривятся, когда она говорит. Все тот же нерв на правой стороне, хотя несколько месяцев назад маме сделали операцию. Бывает, она целый день лежит в постели с холодными компрессами и не может пошевелиться. Наверно, ей уже никогда не поправиться.

Хайде теперь повсюду таскает куклу, с которой играла Хедда, когда была маленькая. Мама уже сто раз собиралась ее выбросить и все время говорила: «Она вся драная и грязная, у тебя же есть новые и красивые куклы». Но Хайде не отдает игрушку. Вот и сейчас она сосет ей ухо, а потом выбегает из спальни.

— Мама!

— Да, Хельга?

— А правда война скоро кончится?

— Да, в этом году точно.

— Мы останемся в Шваненвердере? Или скоро опять переедем?

Мама пожимает плечами:

— Это не нам решать. Если где-то будет более безопасно, чем здесь, мы, разумеется, переберемся туда.

Дорога из Ланке была ужасная. Мы сорвались среди ночи, машины постоянно застревали в колонне беженцев и еле ползли вперед. Оборванные люди расступались, толкая свои тележки в стороны, но мы все равно двигались медленно и в темноте даже могли разглядеть, что они с собой волочили: чемоданы и ковры, люстры и даже большие шкафы. Кажется, в одном месте на обочине я видела мертвую лошадь.

Под конец мама брызгает духами под подбородком и за ушами. И немножко мне на запястье. В последний раз осматривает прическу и встает:

— Хельга, идем вниз, к остальным.

Все собрались в гостиной: сегодня папа выступает по радио с обращением, такого уже давно не было. Беженцы сидят в пальто, мама протягивает мне шерстяное одеяло, февральская стужа невыносима. Включается радио, и все замолкают. Следует объявление диктора, а потом начинает говорить папа. Мы переживаем кризис, но есть надежда на улучшение. Враги ликуют слишком рано, такое уже случалось, ведь они не раз думали, что сломили нашу волю. Солдатня, бросавшая к ногам женщин убиенных младенцев, преподала нам наглядный урок, но папа, который сейчас говорит за себя, непоколебимо верит, что мы одержим победу. В противном случае дальнейшее существование мира окажется неоправданным, да, жить в таком мире будет страшнее, чем в аду, и папа считает, что ни ему, ни его детям влачить подобное существование не стоит. Он с радостью расстанется с такой жизнью.

— Мам, а папа серьезно? Он правда захочет себя убить? И своих детей? Но ведь это же мы.

Но мама не отвечает и в оцепенении глядит на громкоговоритель. Остальные тоже молчат, в мою сторону ни один не смотрит, люди опустили головы, чтобы ничего не пропустить, закрыли глаза или таращатся на приемник. «Ни мне, ни моим детям..» А вдруг это вообще не папа, вдруг это опять имитатор с вражеской радиостанции, который подключился к программе и, притворившись папой, говорит такие вещи? Шепотом спрашиваю маму, но она меня не слышит, она слышит только этот голос.

Не слышу, больше ничего не слышу, звуки не различить, все тонет в гуле, в оглушительном гуле, наполняющем воздух и тело, в гуле, от которого барахлит что-то внутри, в животе. Неужели это конец, неужели это тот самый гул, который, поглотив все звуки, рано или поздно разражается адским шумом? Это смерть? Неужели подбили? Нет, самолет снова выравнивается, и тарахтение барахлящего мотора сменяет свист встречного ветра. Мы снижаемся по спирали, взяв прицельный курс на море огня, да еще под постоянной угрозой обстрела с земли, из развалин; ведь никому в точности не известно, как глубоко продвинулся враг. Заходим на посадку, между разбомбленных домов; не может быть, что это Курфюрстендамм, но это она, в городе не осталось ни одной взлетно-посадочной полосы; все деревья на бульваре вырублены, трамвайные пути не разглядеть, должно быть, их засыпали щебнем и утрамбовали. Неминуемо приближаемся к временной посадочной полосе, с бешеной скоростью в поле зрения врывается одна деталь за другой: сгоревший трамвай, развороченный корпус автомобиля поперек тротуара, гравий, растрескавшиеся деревянные двери, ванны, поставленные вместо противотанковых заграждений, калека, волочащий себя на руках; а там поток беженцев, остатки семьи, детская коляска, доверху набитая домашним скарбом, а вот уже видны даже ввалившиеся щеки и кожа, красная, совсем сухая, и сопливый детский нос. Все застилает облако пыли, удар, и мы сели, руки дрожат — может, от тряски, охватившей самолет?

Тот еще не остановился, а из пустого разбомбленного кафе уже выбежала вооруженная команда, чтобы приступить к разгрузке. Под дулами автоматов достают из грузового отсека ящики с продуктами. В городе введена карточная система, всех посадили на рапсовый жмых, репу и кормовые, населению предписано собирать коренья, желуди, грибы, клевер, если на этой выжженной земле, среди руин, вообще можно найти хоть что-то. В последнее время даже раздавали инструкции по ловле лягушек, сообщалось также, что всех теплокровных животных следует незамедлительно употребить в пищу. Значит, в зоопарке положение катастрофическое: позавчера, в пятницу, двадцатого апреля, в первый раз за всю свою историю он закрылся. С тех пор как отключили электричество и не работают водяные насосы, в бассейнах только мутная болотная вода, и у дельфинов на коже появились трещины.

А что же теперь с летучими собаками? В каком состоянии находятся потомки тех зверьков, которых Моро когда-то привез с Мадагаскара и подарил зоопарку? Ведь это последние оставшиеся в живых; в Дрездене все они погибли, после того как утром четырнадцатого февраля бомба пробила крышу дома. Старик тоже остался там, со своими питомцами, погребенный под развалинами.

Мы попрощались с ним всего за несколько дней до этого. В моей памяти навсегда сохранится образ сухощавого, трясущегося от пережитых невзгод человека в затемненной комнате, терпеливо протягивающего кусочки кровяной колбасы ослабевшим зверькам, которые даже не обращают на них внимания; последняя попытка спасти жизнь летучих собак — кровяная колбаса в консервах, бог его знает, из каких потайных запасов, кровяная колбаса, предлагаемая Моро в тихом отчаянии, — ничего другого просто не достать; рыская по городу в поисках этих консервов, Моро уже знал, что привыкшие к свежим фруктам животные не притронутся к мясу, нечего и ждать драк из-за еды, криков, яростного хлопанья крыльев в попытке отогнать остальных от персика или яблока и вцепиться зубами в мякоть плода. Но Моро не сдается, он проникает ночью на главпочтамт и разыскивает посылки с едой, доставка которых адресатам уже невозможна; но от их содержимого зверьки отворачиваются — похоже, на продуктах образовалась невидимая плесень, и ее запах их отпугивает.

Получив известие о смерти Моро, я твердо решил в свою ближайшую берлинскую поездку первым делом наведаться к летучим собакам, невзирая ни на какие обстоятельства и связанный с этим риск. И вот меня направили сюда, на эти груды развалин. В небе на востоке от города повисли клубы дыма, воздух дрожит от разрывающихся повсюду бомб, поблизости слышны выстрелы, на тротуаре валяются вырванные с корнями деревья, ворота слоновника сгорели, на земле — помятая табличка «Место выгула для Мертвых Голов», клумбы разрыты, вдоль дороги торчат обугленные пни, коллекционный экземпляр — немецкий голубь с оттопыренным поврежденным крылом пытается отползти к запущенным цветникам.

В пруду плавают мертвые утки. На скамейке в сквере неподвижно сидят, подпирая друг друга плечами, два раненых солдата, давно уставшие воевать, на коленях у одного — автомат. Пустые взгляды направлены в небо, но вот человек шевельнулся и стал заваливаться на бок: оружие сползает, грузное тело с безжизненно повисшими руками как мешок оседает на землю, увлекая за собой другое.

Освещая путь зажигалкой, спускаюсь в ночной подвал; колышущиеся тени. Должно быть, работники зоопарка отсиживались здесь во время налетов. Навстречу бросается летучая собака, проносится в темноте прямо над моей головой и устремляется к выходу, где, сбитая с толку весенним светом, начинает отчаянно метаться и вскоре исчезает. Вольер, по всей вероятности, открыт, и чем ближе пламя зажигалки к клетке, тем сильнее ужасное подозрение. Следующий шаг, тихий хруст. Присаживаюсь на корточки: передо мной остов маленькой грудной клетки с чисто обглоданным позвоночником. Освещая пол, нечаянно подпаливаю кусочки шкурки, потрескивают волоски. Вот оторванное крыло. Летательная перепонка. Черные несъедобные остатки. Неподалеку голый череп с огромными глазницами. И мрак. Зажигалка погасла.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15

www.litlib.net